Я опять в педучилище
9 часть
30 августа. Чуть свет мы с мамой уже были на
ногах, я позавтракал супом с пшеном, положил в мешок немного сухарей, тётину
Галину тёплую куртку, смену белья; гимнастёрку и брюки решил одеть поверх
солдатской формы. Ехать-то придётся в кузове, а там порядочный ветрогон наверху,
так что будет это кстати, так как одна шинелишка не спасёт от встречного
ветра.
Вот и полуторка подошла. Я расцеловался с
мамой, сестричек не стал будить, чтобы зря не расстраивать их, влез в кузов и
через несколько минут проехали всю Калиновку и направились к Конуру, чтобы
объехать отрог Джунгарского Алатау, так как на машине через перевал было
нельзя.
В обед мы были уже в Копале. Меня завезли в
училище, а старший лейтенант поехал в военкомат. Я с грустью смотрел вслед
полуторке, прощаясь и с воинской частью и тремя месяцами, проведёнными в ней,
мысленно простился с полковником и старшиной, которые стали мне очень родными и
близкими людьми, сыгравшими в моей жизни огромную воспитательную роль. Всегда в
трудную минуту я вспоминал о них и думал, как бы они повели себя в моей
ситуации, и поступал так, как поступили бы
они…
В училище студентов ещё не было, приедут и
придут только завтра или послезавтра кормить нас начнут не раньше этого срока. И
взятые из дома сухари я смолотил за эти двое суток, как ни старался их
экономить.
Первое сентября. Радость встречи была
огромной. Новостей у каждого было, хоть отбавляй. У троих местных отцы с фронта
пришли, почти всё лето работали в колхозах, каждый рассказывал о своей боли или
значительных событиях в своей жизни. Я вкратце рассказал о своей работе в
воинской части.
Звонок прервал наши воспоминания о лете,
пришла учительница математики, и началась наша обычная студенческая
жизнь.
За лето многое основательно забылось,
особенно по математике, и пришлось дополнительно заниматься математикой
практически ежедневно весь сентябрь. Зато литература, русский язык, биология
давалась очень легко – это были любимые предметы большинства студентов. Хоть и
не сразу, но мы привыкли к тому, что мы уже не учащиеся, а студенты, нас даже
уже не гоняли за то, что почти все мальчишки курили на переменах. Правда,
поначалу прятались за стеной училища, а потом оборзели и стали курить открыто в
присутствии преподавателей, многие из которых сами были вчерашними выпускниками
местной средней школы, где пять лет назад мой отец был
завучем.
Помня своё обещание отцу, я не курил, как
мне этого ни хотелось, да и денег на табак у меня не было, денег не хватало даже
на тетради, которые только-только появились в продаже в магазине. В прошлом году
писали на газетах, пытаясь втиснуть буквы между строчек в газетах. За год это
стало привычкой, которая осталась на всю жизнь, хоть позже и бумаги было боле,
чем вдосталь, но я, как и другие студенты, продолжал писать мелким убористым
почерком по две строчки там, где должна была быть только одна. Нас в училище за
это никто уже не ругал, так как на практике знали, что привычки – это вторая
натура. Уроков пения у нас уже не было. Учитель музыки уехал в свой Ленинград.
Хор наш распался, о чём мы особенно и не сожалели, так как времени свободного и
без того у нас практически не оставалось: дополнительные занятия съедали
фактически всё, что оставалось после занятий. А задавали нам все преподаватели и
помногу, хотя понимали, что не все и не всё смогут выполнить заданное. Да у нас
никто кроме математички и не проверял выполнения заданий, надеясь на нашу
добросовестность, чем мы и пользовались, так как просто сил у нас не хватало на
всё. Мы физически были не в состоянии выполнить всё, что от нас
требовалось.
Кормили нас по-прежнему плохо, правда, за
лето подросли, и еды катастрофически не хватало, и мы, приезжие, сильно похудели
в первый же месяц нашей учёбы.
Конец сентября 1945 года. В училище учёба
продвигается отлично. Пропадаю в библиотеке, прочёл всё, что сумел там найти о
Пушкине, Гоголе, Лермонтове, это мои кумиры, многое выучил наизусть. Начал и сам
писать стихи, подражая своим любимцам. Но прекрасно понимал, что это такие,
беспомощные и бесцветные строки. И, тем не менее, я дерзал, а показывать кому-то
своё «Творчество» не осмеливался, да и кому?
… Нашей любимицы, знатока родной литературы,
уже не было в живых; дважды ходил к ней на могилку, плакал жгучими слезами,
рассказывал ей о своём сиротском житье-бытье, читал ей свои вирши и просил у неё
совета, что мне делать с ними и с нестерпимым зудом «творчества». Помня её
советы больше читать, я в дальнейшем прочёл всё, что было в библиотеке. Открыл
для себя Кольцова, Блока, Есенина. Кольцов и Есенин меня очаровали. Только книги
и спасали меня от бесконечного нестерпимого
голода…
… В этот день кто-то из девчонок принёс в
училище «Вия» Гоголя. Все остались после занятий и в ужасающей тишине слушали,
как Валюша читала «Вия» вслух. Валя была лучшим чтецом в училище. Она читала, а
мы, зажатые тисками страха, онемели от ужаса, представляя всё это наяву. Валя
дочитывает последние строки, и тяжёлая гнетущая тишина установилась в классе. Но
вот кто-то тяжело вздохнул и вдруг среди мёртвой тишины раздался голос Вахита,
сына нашего завхоза.
− А что творится у нас на кладбище, знаете?
У нас ведь тоже ведьмы и мертвецы ходят по ночам по кладбищу: вылазят из могил,
дерутся, воют, кидают друг в друга костями…
Девчонки тоже стали пересказывать станичные
новости о кладбище, то, как закопали живьём потерявшую сознание женщину, и она
кричит теперь по ночам, то про бродячие по могилкам какие-то огоньки, то как
рычат мертвецы, терзая от голода тела умерших от болезней и голода и недавно
захороненных бедолаг.
− Я и днём боюсь ходить мимо кладбища, –
взвизгнула одна из девчат. – А что там ночью
делается!!!
− А я вспомнил, что только позавчера был на
могилке нашей любимицы. Кладбище как кладбище… Правда, копали в эти годы ямки
для захоронения не на два с половиной метра в глубину, как положено, а сколько
по силам. И не удивительно, что собаки по ночам раскапывают только что
похороненных и таскают по кладбищу их косточки. А, видимо, отсюда и станичные
«новости».
Я сам ни во что не верил и уже научился
ничего не бояться, тем более умерших…
Долго ещё девчонки говорили о кладбище, а
когда разговоры на эту тему иссякли, Вахит решил пошутить и
сказал:
− А знаете, ходить днём на кладбище – это
запросто можно любому, а вот переночевать там, вряд ли кому по силам.… И он с
победоносным видом оглядел всех. Девчонки от ужаса и глаза зажмурили. И вдруг
кто-то из них спросил его:
− А сам-то ты смог бы переночевать? И все
уставились с любопытством и ехидством на
него.
− Я? Не знаю. Вот если бы было ради чего,
тогда другое дело.
− А если за деньги или
еду?
− Денег у меня хватает, еды дома
тоже…
− Да-а-а, – протянул я. – Счастливый ты,
Вахит. У тебя всё есть. А мне бы хоть раз поесть
досыта.
− Так в чём дело. Переночуй на кладбище, и я
тебя досыта накормлю. Дам целую булку хлеба и стакан
сахару…
Девчонки не сводили с меня глаз, ждали, чем
же закончится такой интересный разговор, хотя все заранее знали, что я, конечно
же, заливаю и переночевать на кладбище у меня просто кишка тонка. От их
взглядов, то любопытных, то уничижительных меня бросает в жар, то в
холод.
И я
выпалил:
− Я-то переночую, а ты мне дашь мне за это
две булки хлеба и два стакана сахара?
− Где я тебе столько
возьму?
− А это уже твоё
дело!…
Девчонки захихикали, думая, что я нарочно
загнул такую цену, чтобы выкрутиться из столь щекотливого положения. Вахит долго
молчал, обдумывая, где же ему достать запрошенное
мною.
Некоторые уже стали собираться домой, считая
такой интересный спектакль уже оконченным. И тут Вахит осипшим от волнения и
напряжения голосом изрёк:
− Согласен. Только одну булку и стакан
сахара сегодня, а остальные завтра.
Договорились?
− Договорились. А когда
ночевать?
− Сегодня. Видишь, уже смеркается. Вот
сейчас прямо и пойдём на кладбище. Спать будешь на могилке тётки, которую
похоронили позавчера, она недалеко от края
кладбища.
Слово не воробей, вылетело – не поймаешь. Я
уже сожалел, что согласился на столь омерзительные условия, но своей честью я
дорожил неимоверно и потому утвердительно
произнёс:
− Я зайду в общежитие, возьму свою тёплую
куртку, так как ночи уже холодные, а мёрзнуть мне неохота, а ты неси булку хлеба
и стакан сахару. Хоть наемся досыта перед неминучей смертью. Сытому и помирать
не страшно.
Следом за мною пошли человек пять-шесть,
видимо боятся, чтобы я не улизнул – шутка ли в деле человек собирался ночевать
на кладбище. Вскоре к нам присоединился Вахит, отдал мне булку чёрного хлеба и
сахар. И всей гурьбой мы направились на кладбище, благо оно было на взгорке
недалеко от училища. Пришли, постояли, потом между могилами прошли к намеченной
Вахитом могиле.
− Вот здесь ты и будешь ночевать. Ну, а если
убежишь, то вернёшь мне сахар и булку хлеба.
− Ну, уж дудки… – подумал
я.
Расстелил на могилке куртку и улёгся. Лежать
было неудобно, могилки ещё не просели и я как на горбе верблюда долго
устраивался, затем насобирал хорошую охапку сухой травы, постелил рядом с
могилой и улёгся.
Друзья мои постояли-постояли возле меня, и
вот они по одному ушли с кладбища. Я слышал, что они что-то долго обсуждали,
затем вроде бы ушли, и наступила тишина, как перед грозой. Я отломил кусок хлеба
и, макая в сахар, вскоре уплёл всю булку. Захотелось пить – благо я взял с собою
бутылку воды и с завидным аппетитом выпил её почти всю. Затем закутался в куртку
и улёгся на сооружённую мною у могилы постель. Страшно захотелось спать, и я
уснул в блаженном покое.
Меня разбудили душераздирающий вой и стук
падающих камней. Темно, хоть глаз выколи, и никого кругом не видно. Камни
продолжали падать вокруг могилы, а вой доносится оттуда, куда ушли хлопцы. И я
догадался, что это их затея. Тогда я встал и завыл с таким отчаяньем, что не на
шутку и самому стало страшно. А шутники, услышав ответный ужасающий вой, гурьбой
кинулись от кладбища. Топот их ног убедил меня ещё больше, что это их
проделки.
Минут десять я сидел на охапке травы, затем
плотно укутался в куртку, поудобнее улёгся и тут же уснул. Проснулся, когда
стало совсем светло, и увидел вокруг себя своих
сокурсников.
− Ну как спалось? – первым делом спросил
Вахит.
− Замечательно спалось на свежем
воздухе.
− А страшно не
было?
− Поспи сам здесь и узнаешь, – усмехнулся
я.
− Да-а-а, – протянул Вахит, – не думал я,
что ты сможешь переспать ночь здесь один среди
мёртвых.
− Как видишь, смог. Давай хлеб и
сахар...
Вахит достал из сумки булку хлеба и кулёк с
сахаром, и ни слова не говоря, отдал их мне. Хлопцы с завистью проводили глазами
хлеб, который я завернул в куртку, а кулёк с сахаром сунул в
карман.
Мы гурьбой двигались в училище и направились
в столовую, где на завтрак подали всем по тарелке супа и по 100
грамм хлеба. Мне, собственно говоря, и есть то особенно не хотелось, ведь я
вечером один уплёл целую булку хлеба, но я доел свою порцию супа, выпил пару
стаканов кипятка с весёлым настроением пошёл на
занятия…
Все девчатушки что-то оживлённо обсуждали у
стола наших преподавателей.
Недалеко от меня сидел незнакомый мне
мальчишка, черноволосый, черноглазый, страшно худой. Особенно выделялся на его
лице огромный с горбинкой орлиный нос. Старенькая одежонка ладно сидела на нём,
а широкий кожаный пояс туго обтягивал и без того осиную талию
подростка.
Ни с кем он не говорил и все шесть часов
занятий молча слушал наших преподавателей. К нему никто не подходил, даже Вахит
не проявил к нему никакого интереса. А Вахит был не из тех, кто не замечал
что-то новое, из ряда вон выходящее.
А этот новенький никак не вписывался в
гурьбу наших однокурсников, был чем-то инородным, не таким как все, кто меня
окружал в классной комнате. В столовой он тоже сидел отдельно от всех и
неторопливо съел свою порцию супа, недоеденный кусочек хлеба осторожно завернул
в листок бумаги и бережно засунул в карман. Выпил пару кружек пустого кипятка и
как-то незаметно ушёл из столовой. Готовиться к занятиям он не приходил, на ужин
тоже не пришёл, хотя кроме 100 граммов хлеба и кружки кипятка нам
ничего не давали, но и эти 100 грамм для нас было огромным богатством,
которое помогает хоть как-то скоротать долгую голодную осеннюю
ночь.
Электричества в училище, понятно, не было,
керосин для ламп нам тоже не давали, да и самих-то ламп в общежитии и в училище
не было. Как только сгущались сумерки, мы шли в общежитие и, не раздеваясь,
накинув сверху на себя старенькое казённое одеяло, ложились
спать.
А в общежитии по-прежнему не топили печи!
Так как топлива в училище не было, изредка протапливали печи в классных
комнатах, особенно после дождей. А осень выдалась дождливой и холодной, и
выдержать шесть часов занятий практически было невозможно, вот и приходилось
дирекции тратить раньше времени торф и дрова, чтобы хоть как-то поддерживать
сносную температуру в училище. Про общежитие и говорить не
приходилось.
И чтобы длинную осеннюю холодную ночь как-то
сделать короче, мы по очереди рассказывали содержание прочитанных книг, либо
мечтали вслух о том, как мы после окончания училища будем работать, как тепло
будет в наших жилищах и школах, как будем есть вволю хлеба и овощей, как будем
растить их на своих огородах… Как будем жалеть наших учеников, чтобы им не было
так тяжело и безрадостно жить как нам сейчас: хоть война и кончилась, но тяготы
её, наши беды практически остались теми же, что и год
назад…
Общежитие по-прежнему находилось в той же
казарме, только летом казарму разделили пополам деревянной перегородкой и
вставили вместо фанеры стекла и теперь в нашей комнате, хоть не гулял ветер, и
дождь не проникал через окна внутрь помещения. А холод по-прежнему был собачий.
Теперь нас в комнате было семеро, восьмым был
новичок.
Когда я вошёл в комнату, он сиротливо сидел
на своей кровати и отрешённо смотрел, не мигая, в стену. О чём он думал – Бог
весть, но мне до боли в сердце было знакомо его
состояние.
Я сел на его кровать, достал из кармана мои
заветные чёрствые 100 грамм от ужина, разломал пополам этот ломтик
хлеба и половину протянул ему. Он отвернулся, чтобы скрыть навернувшиеся на
глаза слезы. Я дотронулся до его плеча и грубо по-мальчишески
выпалил:
− Ты же не был на ужине, так что не
упрямься, бери и ешь, а завтра ужин не пропускай. Ты что не знал, что нас хоть и
плохо, но кормят и вечером.
− Не знал, – еле слышно выдохнул он и ещё
крепче сжал в руке мой кусочек хлеба.
Я чуть ли не мгновенно прожевал свой
кусочек, а он медленно жевал, кислую ржаную массу, наслаждаясь её божественным
вкусом и запахом хлеба, хотя до настоящего хлеба было ей как далеко, как от
земли до неба. Дожевав остаток моего кусочка, он осторожно вынул из кармана свой
остаток от обеда, развернул бумажку, разломал пополам свой крохотный ломтик и
протянул половинку мне. Я взял его молча и, дожевав, промолвил
тихо:
− Вот и поделили мы по-братски наш ужин.
Давай будем друзьями, я никому тебя в обиду не дам. И я сжал свои худущие
кулачки, вроде бы хотел показать, как я буду его защищать. А он согласно кивнул
головою.
− Тебя как
зовут?
− Ахмат.
− А я Николай. Вот и познакомились. Если
тебе что-то на занятиях будет непонятно, то не стесняйся, спрашивай, а я тебе во
всём помогу. Договорились?
И мы стали устраиваться спать. Соломенные
тюфяки уже изрядно просели под тяжестью наших тел и были похожи на берлоги
зимующих животных. Я поёрзал чуть-чуть в своём гнезде, куда улёгся, не
раздеваясь, укрылся одеялом и как обычно стал думать о доме, маме, сестричках. А
Ахмат ещё долго ворочался в своей кровати, уминая солому в матрас, чтобы удобнее
было лежать.
И тут кто-то
выкрикнул:
− Эй вы там, на краю, долго ещё будете
возиться. Чья очередь сегодня рассказывать?
Оказалось, что моя. И я начал пересказывать
только что прочитанную мною «Республику ШКИД», которую ещё никто не читал. Как
она оказалась в библиотеке педучилища, я не знаю, но её содержание было очень
созвучно нашему житью-бытью, полному лишений и невзгод. Все, затая дыхание,
слушали, как жилось беспризорным в детском доме после гражданской войны. Многое,
очень многое было похоже на нашу горемычную жизнь, но у нас не было воровства и
бандитизма, не было звериной жестокости ни друг к другу, ни к населению станицы.
Больше часа я старательно пересказывал содержание этой повести, пока не услышал,
как кто-то уже уснул, всхрапывает, и тут же сам мгновенно провалился в сон и
проснулся.
Только тогда, когда многие уже начали охать
и ахать, обуваясь, чтобы бежать на улицу по нужде, встал и я. Ахмат уже сидел,
сгорбившись на своей кровати, обняв свои худющие коленки, раскачивался, словно
молился своему богу, чтобы он помог ему пережить все эти ужасы, выпавшие на его
долю. Вот уже и все хлопцы встали, мы умылись ледяной водой из бочки, которая
стояла на улице под ржавой трубой, по которой стекала дождевая
вода.
Мы гуськом поплелись к столовой, где ждали
нас пол-литра жидкой овсяной похлёбки, 100 грамм чёрного мягкого хлеба
и горячий, обжигающе горячий кипяток вволю.
День прошёл как обычно, а вечером Ахмату
выпала доля что-то рассказать улёгшимся спать хлопцам. Читал он, видимо,
немного, тогда слушатели предложили ему рассказать хотя бы сказку. Вдохнув с
облегчением, Ахмат согласился и начал рассказывать бытовавшую в Чечне сказку о
Ходже Насреддине. Сюжет был для нас настолько необычен, и колорит изложения был
таков, что мы, зачарованные непривычным типажом, остроумным, находчивым и
весёлым, не заметили, как он закончил своё повествование. Я был очарован этой
сказкой не менее других и решил изложить услышанное в стихах. Слова сами
слагались в определённом ритме в уже засыпающем мозгу. И вот что у меня
получилось:
Ходжа Насреддин (по мотивам чеченских и
балкарских сказок)
В некотором царстве, в некотором
государстве,
А именно в том, в котором мы
живём,
На морском дне, словно на
бороне,
У царя Панька, когда земля была
тонка,
И небо полотняное, а люди
стеклянные,
У царя Дадона была дочь
Алёна…
Это присказка.
Гляди
Сказка будет
впереди…
Жил на Кавказе в ауле
бедняк.
Я не сказал бы, что был он
простак.
Хоть беден, зато был хитёр и
умён,
Со мной по соседству когда-то жил
он.
Он был у соседки единственный
сын,
А юношу звали Ходжа
Насреддин.
Гордым и вольным он вырос в
горах,
Бедному – друг, а богатому –
враг.
Всегда улыбается, всюду
поёт.
Таким его помнит и нынче
народ.
Дымная сакля, худой
потолок,
В хозяйстве лишь старенький был
котелок.
Плохо жилось Насреддину
Ходже,
Старики говорили, что в соседнем
дворе
Жил жадный-прежадный торговец
Джунус,
Изряднейший плут и порядочный
трус.
У богатея без счёта
казны,
Все бедняки богатею
должны.
Он драл с них три шкуры за всякий
пустяк,
Решил Насреддин проучить его
так:
Однажды в реке он поймал
сазана,
Но не в чем сварить – у них нет
казана,
Старый котёл отслужил уже
срок
И ест из него теперь малый
щенок.
И вот Насреддин к соседу
пошёл,
Спросил у Джунуса хороший
котёл.
– Джунус, благодетель, кормилец
крестьян,
Сегодня в реке мне поймался
сазан.
Но не в чем сварить – у нас нет
казана.
– Ну что ж, так и быть, мне не жаль
казана,
Но дашь мне за это ты
полсазана.
Согласен? –
Согласен.
Взяв новый
котёл,
Ходжа, улыбаясь, домой с ним
пошёл.
Дома в котле он ухи
наварил,
Друзей всех созвал и меня
пригласил.
А вечером поздно пошёл к
арыку,
Набрал полведёрка речного
песку,
Поганый котёл после взял у
щенка,
Надраил до блеска бока
котелка.
Затем окунул котелок тот в
корыте,
Блещет котёл, словно солнце в
зените.
И утречком рано к Джунусу
Ходжа
Несёт сазана, два блестящих
котла.
И молвил Ходжа, появляясь в
дверях:
– Случилося чудо, свидетель
Аллах,
Обрушится пусть на меня
потолок,
От котла твоего родился
котелок,
Вот и котлы. Богатею
Джунусу
Прибыль такая пришлася по
вкусу.
Чуду такому не хочет он
верить,
Но медью котлы сияют у
двери.
– Спасибо, Джунус, за твой новый котёл,
–
Сказал так Ходжа и обратно
ушёл.
А чтоб довести до конца, что
затеял,
Он шёл через день опять к
богатею.
– В сакле моей случилось
несчастье:
Ишак поломал себе ноги на
части.
Чтоб он не пропал, я дорезал
его.
Не дашь ли ещё раз котла
твоего?
Подумай, Джунус, ведь котла не
убудет,
А вдруг у котла прибыль новая
будет.
И будет тогда у тебя три котла. Три
котла!!!
– Бери же котёл поскорее,
Ходжа.
Да не забудь про мою
добродетель.
Я очень добр, Аллах в том
свидетель.
Проходит неделя. Вот месяц
промчался.
Джунус же котла своего не
дождался.
Ходжа не идёт и котёл не
несёт,
Собрался Джунус и к Ходже сам
идёт.
– Ты что ж это, друг, не несёшь мой
котёл?
Видишь, я сам за котлами
пришёл.
Ходжа Насреддин отвечает
угрюмо:
– Нет котелка, раньше времени
умер.
Надо же было, беде той
случиться.
Умер котёл – он не смог
разродиться.
– Ты что же, Ходжа, не спятил с ума
ли?
Где видел ты, чтобы котлы
умирали?
– Спокойней, хозяин, не нужно
шуметь.
Котёл мог родить? Значит, мог
умереть!
За ними соседи давно
наблюдали,
Над глупым Джунусом вовсю
хохотали.
Пришлося ни с чем возвращаться
домой.
Но вздумал Джунус проследить за
Ходжой,
Надеялся он, что котёл свой
разыщет.
Лишь только стемнело, забрался на
крышу
Сакли Ходжи – решето, а не
крыша.
Сквозь дырки всё видно и всё ему
слышно,
Что говорит в своей сакле
Ходжа:
– Вышли дрова. Холод хуже
ножа.
Потухла зола, очаг не
дымится.
Может поэтому мне и не
спится,
Молитва моя не доходит до
бога?
Что же, тогда помечтаю
немного.
Эх, если б нашёл кошелёк я с
деньгами,
То смог бы тогда рассчитаться с
долгами,
Купил бы дровишек я на зиму,
пищи.
Но денег то надо не менее
тыщи.
Кто потеряет? Аллах что ль
пошлёт?
А жадный Джунус больше в долг не
даёт.
А что, если б с неба столь денег
упало.
Но если б до тыщи таньги не
хватало,
То я бы тех денег, конечно, не
взял.
Клянусь бородой, чтоб я с места не
встал!
И если я денег проклятых
коснуся,
То пусть я тот час в ишака
превращуся.
И пусть на мне тяжести страшные
возят,
Пока не подохну в сарае, в
навозе.
Я не Джунус, не торговец −
Иуда,
Как я сказал, значит всё так и
будет.
(а сам искоса наблюдает за
крышей).
Джунус за трубой притаился, не
дышит,
Каждое слово отчётливо
слышит.
Соблазн велик над Ходжой
посмеяться,
Отмстить за котёл и за всё
рассчитаться.
За обидную ругань, за злые
насмешки,
За то, что Джунуса считает он
пешкой.
Дрожащей рукой отсчитал
поскорее
Девятьсот девяносто девять
дирхемов,
Положил в кошелёк и в дыру их
бросает,
Со злобной усмешкою сам
наблюдает.
– Вот то-то, Ходжа, посмеюсь над
тобою,
Над языкастым, но глупым
Ходжою.
Насреддин кошелёк поднимает с земли
–
Хорош кошелёк, но запачкан в
пыли.
Пыль Насреддин обтирает
халатом,
В котором сто дыр и не меньше
заплаток.
Ходжа серебро деловито
считает.
И что же? Всего лишь таньги не
хватает.
– Будто нарочно Аллах так
подстроил,
Но кошелёк тоже что-нибудь
стоил,
– Молвил Ходжа, сунув деньги в
карман.
– Караул! – взвыл торговец. – Ведь это ж
обман!
– Неужто пред богом не ведаешь
страху?
Ведь ты же, негодник, поклялся
Аллаху,
Что если до тыщи не хватит
таньга,
То ты не возьмёшь их. Где ж совесть,
Ходжа?
– Совесть моя, как и солнце, без
пятен.
А ты, дорогой, не с ума ли вдруг
спятил,
Что обвиняешь Аллаха в
бесчестьи?
За речи такие убьёт он на
месте.
Месть же Аллаха сильна и
строга!
Аллах мне послал ровно тыщу
таньга:
Девятьсот девяносто девять деньгами он
дал,
А вместо таньга кошелёк мне
послал.
Ты что же Аллаха бесчестным
считал?
Аллах – не
нахал,
Да и не
пустослов.
Убирайся отсюда, пока жив и
здоров!!!
Когда я закончил писать своё повествование о
Ходже в стихах, кто-то из хлопцев умудрился без моего спроса прочесть написанное
и рассказал о прочитанном сокурсникам и вот они потребовали, именно потребовали
чтобы, я прочёл всем ребятам вслух после занятий то, что у меня получилось. Я
долго отказывался, но потом решил рискнуть – прочесть, не съедят же меня, если
что-то не так понятно, я не писатель и не поэт, поэтому и спрос с меня не так
будет и велик, и строг. Слушали молча. Затем стали хлопать, чем ещё больше
смутили меня.
− У него и стихи свои есть, – выпалил тот,
кто без спроса прочёл моего Ходжу
Насреддина.
Я дал ему по шее, он ответил мне тем же и
началась нешуточная потасовка. Нас разняли, а меня упросили всё же прочесть мои
вирши. Я долго упирался, понимая, что это просто рифмоплётство, и что стихами
там и не пахнет. Но ребята стояли, на своём, и мне пришлось им прочесть
несколько своих совсем ещё никудышных сырых и неуклюжих
«виршей».
Вот они:
В горной теснине каскад
водопада
Пенится, мчится, дробится о
скалы,
И, в тысячах брызг низвергаясь,
громада
Воды то воет, то плачет
шакалом.
Все притихли. Потом потребовали ещё. Пытался
отбояриться, но меня окружили и требовали
продолжения.
− Хорошо, – согласился я. Вот ещё
два:
ВЕЧЕР
День мелькнул и прошёл. Вот и солнце
садится.
Туманом закрыт
горизонт.
Сумерки гуще, закат
серебрится.
Быстро тьмы наступает
фронт.
* *
*
Вот первые звёзды зажглись на
просторе,
И ветер-разбойник шумит по
садам:
Дороги подмёл, с воробьями
повздорил
И где-то затих у пруда в
камышах.
* *
*
На востоке слегка посерел
небосвод,
Из-за горных вершин показалась
луна.
И по-свойски мигает нам звёзд
хоровод.
Не слышно ни звука. Кругом
тишина.
* *
*
Как прекрасна природа лунною
ночью!
Копалка по-прежнему мирно
шумит.
Ветер не дышит, хотя бы
нарочно.
И дуб недвижимо над нами
стоит.
Копал. Педучилище.
12.11.1945г
ПИСЬМО
Письмо я получил от
синеокой,
А в нём написано всего четыре
строчки:
Она писала в двух о родине
далёкой,
А в двух других строках лишь точки, точки,
точки.
− А больше у меня ничего нет. Если что-то
будет, то я, разумеется вам всё, что придумаю, и прочту.
Договорились?
Ребята разочарованно молчали. Они ждали
большего, а большего не получилось. Слишком коротким оказалось моё выступление.
Да и впервые на нашем курсе кто-то читал свои стихи. Это было и необычно, и
неожиданно. В стихах особенно никто из нас и не разбирался, все, что было
срифмовано, мы искренне считали стихами.
И вскоре после моего выступления со стихами
на нашем втором курсе началась эпидемия стихотворчества под девизом: «А чем мы
хуже других, не боги горшки лепят». Дело доходило до курьёзов. Особенно
увлекались эпиграммами. Писали их друг на дружку, на учителей, на повариху и
завхоза. Меня тоже не миновала эта напасть.
Вот её
образцы:
Душе горького
пьяницы
В бутыли
сей
Сидит
Евсей.
Ни место ли
Евсею
В каком-нибудь
музее?
Заспиртовать
И
выставлять
В какой-нибудь
витрине.
Но не в
магазине.
Нине
Блистай, пока млада.
Блистай,
Пока поклонники
толпою
Повсюду ходят за
тобою.
А пересудам не
внимай.
Учителю
Ой, как обидно было
мне,
Что я остался в
стороне,
Когда рогами
наградила
Вас ваша верная
жена.
Что ж, отплатила вам
сполна.
Но мне-то как обидно
было…
Авроре
При разговоре ты
мила
Как вой собаки, рёв
осла.
Слова твои нежны и
сладки,
Как приступ чёрной
лихорадки.
Людмиле
Любви я как-то
попросил.
Ты мне ответила
отказом.
С тех пор я не влюблён ни
разу
И стороною, как
проказу,
Любовь миную со всех
сил.
Маше
Ты просишь эпиграмму
написать,
Условие одно – не
обижаться.
Хоть ты красива, но могу
сказать,
Ещё боюсь, что это может
статься,
Ты можешь вечной девою
остаться…
Для девушки такое
предсказание
Страшнее, чем холера иль
чума.
Не дай господь, сведу тебя с
ума,
Что на суде скажу я в
оправданье?
Ей
Ответ достойнейший
она
В письме по почте мне
прислала:
«Да, да, смекалка Вам
дана!
А вот умишка очень
мало».
Завхозу
Он волочится, что ни
шаг,
При виде женщины
шалеет.
Ах, почему же он не
шах?
Зачем гарема не
имеет?
Антоновой
Что за доклад! Что за
доклад!
Как он хорош! А, между
прочим,
Я был бы очень, очень
рад,
Что б был доклад твой
покороче…
Меньшиковой
О чем ты врёшь – никто не
знает,
И пустотой доклад
смердит.
Слова доклада
усыпляют,
И поневоле взгляд твой
злит.
Давыдовой
Вот если б кто-нибудь
спросил
Меня: «В кого опять
влюбился?»
О, я, конечно б, не
смутился,
Нахала крепко бы
побил…
Авроре
Ах, почему тебе не
брат?
Ах, почему тебе не
родич?
Но так же думает
Володя,
И много прочих
говорят.
Тебя винить я не
берусь,
Хотя нисколько не
боюсь.
Возьму, напьюсь, иль
утоплюсь,
Иль, не шутя, в тебя
влюблюсь.
На
М.Е.
Упрям, как
осёл,
Ленив, как
вол,
Глуп, как
баран.
Чем не
истукан?
На
Ивмину
Что гляделки свои
уставила,
Как напуганная
сова.
Над собой посмеяться
заставила,
Распустейшая
голова.
Не гляди грозно так. Без
сомнения
Не разразится надо мной
гроза.
Не кричи. Наберись
терпения,
Не то лопнут твои
глаза.
Нам не страшен, гром с неба
чистого!
А тем паче
сейчас.
Серафима такого
речистого
Создал бог не для
нас.
Перестань, дорогуша,
дурачиться,
Всех смешит твой
успех.
Зачем попусту злостью
разбрасываться?
Нарвалась не на
тех…
ЕЙ
ЖЕ
– Не закроешь ли
окно?
– Иди к чёрту!
Негоже!
– Но ведь нам всем
холодно.
– Ну и что
же?
Каким ты был – таким
остался:
На уроках ешь и
спишь.
А коль не спишь, то всем
грубишь.
Два года учишься, а всё не
обтесался.
Лузгиной
Часы идут. И Лузгина
идёт.
Часы спешат. А Лузгиной не к
спеху.
Пора б понять, что время нас не
ждёт.
Год промелькнёт. И будет не до
смеха.
Зине
Шуток, колкостей
полна,
Не девка – в юбке
сатана,
Пленяют девушку
вино,
Ребята, танцы и
кино.
Шутка для
Дашутки
I
Даша кисточку
взяла,
Обмакнула в
краску:
Настоящие
дела
Превратила в
сказку.
Жест, и краски тонкий
слой
Массой
белоснежной
Вдохновенною
рукой
Нанесла
небрежно.
Видим царство мы
зимы
(Краски
плоховаты).
В снегу деревья и
холмы
И пригорков
скаты.
Сосны словно в
серебре,
В снег их
разубрала.
В огороженном
дворе
Девочка
стояла.
Валит дым из труб
столбом,
Небо
подпирая.
Ну а солнышко
кругом
Весело
сверкает,
Как алмазная
звезда
В лёд реки
глядится.
Никому и
никогда
Такое не
приснится.
Вьётся в небе дым из
труб
В кольца
завитые.
Похвалю, хоть я и
скуп,
Руки
золотые.
II
Девушки
краше,
Под стать милой
Даше,
Не было,
нет
И не
будет.
Красою
блистая,
Подруг
затмевает.
Никто ни за
что
Не
осудит.
Умна,
справедлива,
Добра и
красива,
Любит
шутить
На
досуге.
Приветливой
Даши,
Скромницы
нашей,
Не скоро
отыщешь
В
округе.
III
Не было
краше
Маленькой
Даши:
Шутит со
всеми,
Воркует.
Солнышко
наше
Подходит к
Саше,
Обнимает
его,
Целует.
А нам чуть-чуть
стыдно,
Немножко завидно
–
Не выпало
счастья
Такого.
И даже
обидно,
Что счастья не
видно
Сквозь ветры
ненастья
Большого.
Обнявши
Дашу,
Стал пьяным
Саша.
Не верит
счастью
Проказник.
Как и у
вас
Будет у
нас,
Будет на
улице
Праздник.
Бывает,
конечно,
Что счастья не
вечно.
Нет счастья
без
Исключения.
С такою век
жить,
Такую любить
–
Какое быть
может
Сомнение.
Себе
Честолюбию плата
–
Под стишком
дата.
Скажу
откровенней:
«Не забудьте, я –
«гений»!
Хоть гений в
кавычках,
Но дата –
привычка.
27.12.1945г.
* *
*
В историю влип
–
Свалил меня
грипп.
Какой нахал
–
К постели
приковал.
Лежу как
мешок,
Гляжу в
потолок.
Лежу,
скучаю,
Конца не
чаю.
Мораль
Сумел простудиться
–
Сумей
лечиться.
Лежи, не ругайся
–
Быстрей
поправляйся.
28.12.1945г.
Шутка для
Дашутки
Не ходи босой, а то
простынешь,
Меня сиротой одного
покинешь.
Быть может, не знаешь, что живу лишь
тобой,
Но ты встречаешь взгляд часто
мой.
Взгляд непонятный, очень
загадочный,
Невероятный огонь
лихорадочный
Светится в нём, тебя
провожает,
Сжигает живьём, но никто не
знает.
29.12.1945г.
Себе
Говорят, что лень
моя
Родилась ранее, чем
я.
Да, я сомненьем не томим
–
Родилась с прадедом
моим.
31.12.1945г.
На новогодние каникулы, нас 30 декабря не
отпустили, выступали в районном клубе с концертом 31 декабря. Успех был
оглушительным. Секрет был в том, что мы исполняли частушки-пожелания и
юмористические под баян. Концерт закончился в три часа ночи, и спутал все мои
планы. Я собирался на каникулах побывать дома, хотя прекрасно знал, что зимой
дорога в горах необычайно тяжела, и рискнуть идти зимой одному через горы – это
сплошное сумасшествие.
После концерта я улёгся спать, надеясь
встать пораньше и на рассвете двинуться в путь. Проснулся в 7 часов утра, быстро
собрался и пошёл домой ещё до рассвета. Дорога была ужасной, местами её перемело
так, что с трудом находил продолжение её за переметёнными
местами.
Ветер дул мне в спину, и я довольно быстро
продвигался вперёд. Дошёл почти до ущелья, где надо было сворачивать круто вверх
по ущелью. Ветер был уже боковым, а потом сразу начался буран. В горах это может
произойти в любую минуту. Меня совсем ослепило, и вскоре я понял, что заблудился
и не знаю куда идти. Значит, надо остановиться и чуть-чуть
передохнуть.
Ураганный ветер выдувал последнее тепло из
шинели. Тогда я обтоптал снег у своих ног, уселся на сидор, а в нём была тёти
Гали тёплая куртка, которую я на всякий случай взял с собою. Ура! Я спасён! Я
быстро развязал сидор, высунул куртку, снял шинель, надел куртку, поверх неё
шинель, затянул потуже пояс, уселся на почти пустой сидор. Где находились две
пайки хлеба, книжка из библиотеки, которую я хотел дочитать дома, бутылки с чаем
и новогодний подарок, который вручила дирекция Районного Дома Культуры всем
артистам, выступавшим на новогоднем концерте. А были в нём с десяток дешёвеньких
конфет, несколько печенек и хороший кусок белого хлеба. По тем временам
неслыханно богатый подарок.
Я вскоре согрелся, а потом и не заметил, как
задремал и уснул. Меня быстро замело снегом, и остался бы я там, у входа в
ущелье навсегда, если бы на следующий день казаки по свежему снегу не выехали на
охоту на лис. Собаки меня нашли и откопали.
Очнулся я в казахской кибитке рядом с
костерком, который горит еле-еле посредине кибитки. Лежу голый на кошме (туго
скатанный войлок, которым покрывают землю внутри этого помещения). Меня натирают
снегом два здоровых ещё молодых казаха, и что-то говорят между собой. Потом
натёрли всё тело водкой и влили насильно мне в рот стакан водки. Потом закутали
в несколько больших бараньих шкур, шерстью прямо к моему телу, окутали арканом
(шерстяная верёвка), чтобы эти шкуры не развернулись, потом завернули ещё в
тонкую кошму и уложили к стенке кибитки, а сами уселись у костерка пить
чай.
После снежной процедуры и стакана водки, я
быстро согрелся и уснул блаженным сном невинного младенца. Говорят, спал целые
сутки. Одежду мою, сапоги, бельё – всё высушили добрые
люди.
Кое-как на вторые сутки растормошили меня, а
когда сняли с меня бараньи шкуры, то от меня валил пар, как будто я только что
вышел из бани на мороз.
Я быстро оделся во всё сухое, надел куртку
тёти Гали, попытался надеть сапоги – не тут-то было. Обмороженные ноги распухли
и страшно болели. Болели обмороженные руки, но не так сильно как ноги. Видимо им
досталось меньше, чем ногам, кожа на которых была багровой и пошла волдырями.
Мне надели на ноги огромные бахилы из овечьей
шкуры.
Накормили горячим супом с самодельной
казахской лапшой и овечьим мясом. И только после того как я ещё напился горячего
чая, стали меня расспрашивать. Кто я и откуда, и как оказался так далеко в
горах, вдали от каких бы то ни было поселений, куда шёл. Я подробно рассказал им
о своём житье-бытье в педучилище, что буду учителем, если выучусь, о маме и
сестричках, погибшем отце.
По-казахски я почти нечего не понимал, зато
молодые казахи, которые оттирали меня снегом, хорошо понимали русский. Вот они и
сказали мне, что аксакалы решили отвезти меня в Копал, в больницу, так как мои
обмороженные ноги очень их беспокоят, а без врачей они ничем мне больше помочь
не могут.
И я стал собираться, чтобы ехать в Копал. С
мечтой о встрече с мамой и сестричками я расстался, как с чем-то нереальным и
несбыточным. Поверх куртки я надел шинель, застегнул на все крючки, туго затянул
солдатский пояс. Поклонился в ноги в начале аксакалам, затем всем домочадцам по
очереди, начиная с казашки-старушки. Раздал малышам свой новогодний подарок.
Сапоги мои сунули в вещмешок, туда же положили лепёшку, испечённую на овечьем
жире.
Молодые казахи взяли меня под руки и вывели
из кибитки на снег и посадили на коня. Это была старая маленькая лошадка и, надо
думать, очень спокойная. Пока я дошёл до лошади, и меня усадили на неё, ноги мои
горели огнём, и боль была неимоверная, но ехать надо, и я стоически терпел эту
адскую боль.
И вот кавалькада из трёх всадников тронулась
в путь. Все, кто был в кибитке, вышли нас провожать, они приветливо улыбались, я
тоже улыбался через силу и помахал им рукой. Более четырёх часов по снежной
нетронутой целине мы добирались до Копала.
В больнице с трудом сняли с меня бахилы, я
хотел их отдать казахам, которые привезли меня сюда, но они отказались брать
назад, сославшись на то, что мне в больнице не в чем будет ходить. А может и
потому, что вместе с бахилами слезла часть кожи с моих ног и прилипла к ним. Я
ещё раз поблагодарил казахов за всё, что они сделали для меня, поклонился им в
пояс и сказал, что теперь считаю их своими родными братьями. Они уехали, а меня
повели на осмотр к хирургу.
Тот покачал головой и начал обрезать
ножницами уже омертвевшие кусочки кожи на моих ногах. Я думал, что боль моя и
мои страдания уже позади, но они только начинались. Ноги и руки намазали
какой-то мазью, которая жгла неимоверно, потом обмотали бинтами и уложили на
койку, приказав не вставать и не шевелиться. Я рад был бы это сделать, но не
смог бы, адская боль не позволяла ни о чём больше думать, как только о том,
чтобы не усилить её нечаянно каким-нибудь непроизвольным
движением.
Мне сделали укол, и я уснул вскоре блаженным
сном новорождённого ребёнка. Спал я, наверное, часов шесть, потому что когда
меня разбудили, было уже темно.
Надо было идти к хирургу. Мне на ноги с
трудом надели бахилы, и я невольно поблагодарил моих спасителей, что они
оставили их мне.
Провалялся я в больнице более 20 дней, а
когда заявился в училище, где меня уже потеряли. Только двое знали, что я
рискнул идти домой по такой погоде, они и разнесли, что я ушёл домой. Директор
звонил в Калиновку, но там о моём приходе никто ничего не знал, поэтому и пошли
по училищу слухи, что я где-то пропал.
Меня вызвали к директору, которому пришлось
рассказать всю правду. Мне вкатали выговор за самовольную отлучку из училища, но
по приказу директора завхоз выдал мне за 20 дней хлеб и крупу, что для меня было
огромной приятной неожиданностью.
От своих сокурсников я почти не отстал, так
что больших усилий прикладывать не пришлось. И я с огромным удовольствием
погрузился в учёбу. Увлёкся биологией и физикой, благо в кабинетах по этим
предметам было масса наглядности, да и книг по этим предметам было в библиотеке
предостаточно – это и Перельман «Занимательная физика» части I и II, которые я
перечитал не раз. И особенно меня поразил Брэм своей «Жизнью животных». Так что
я знал эти предметы не хуже моих преподавателей. А тут я откопал ещё и
Энциклопедию Брокгауза, с которой не расставался почти всё
полугодие.
Увлечение стихами и энциклопедиями незаметно
утихло, а потом затухло совсем. Какое-то время я ещё продолжал виршами
баловаться, а потом остыл. Нового в них уже ничего не было. Из случайно
сохранившихся вот несколько:
Ну и тип попался
мне:
Врать, горазд, а спать
вдвойне.
В остальном же добрый
малый.
Жизнь немного
обтесала,
Лучшим сделала
его,
Ничего, брат,
ничего.
28.01.1946г.
Рыжковой
Моя строжайшая
Елена,
Скажу всю правду
откровенно:
Хоть ты лицом не
хороша,
Зато чудесная
душа.
Антоновой
Как ты полна, начитана,
умна,
Достойна быть женою
Соломону.
Сильна как буйвол или
сатана,
Самолюбива – не твоя
вина.
Найти труднее мужу
оборону!
А в остальном… ну чем же не
жена?
30.01.1946г.
Кобзеву
Гений
Евгений
Всегда
откровенен,
И, право,
смешон:
Наивным
сужденьем
Грубостью,
ленью
Славится
он.
3.02.1946г.
Пожелания
ревнивцу
Самолюбива, но
умна,
Хотя мала, зато
полна.
Хоть безобразна и
ленива,
Зато сильна, хитра,
ревнива.
Спокойно, брат, женись.
Зато
Ей не обзарится
никто.
Чукариной
Не заикайся часто
так.
Слова не сыпь как
пулемёт.
Быть может, может быть
чудак
Какой-нибудь тебя
поймёт.
7.02.1946г.
Ниночке
Ты меж подругами
видна.
И может быть, что кто
спьяна
И проводит тебя
домой.
Но трезвый он уйдёт с
другой.
10.02.1946г.
Авроре
Я тобою
увлечён,
Я в тебя почти
влюбился.
В экстазе так смутил твой
стон,
Что в страхе с горя я
напился.
13.02.1946г.
Лирические
напевы
Я грущу, и есть
причина:
Меня замучила
дивчина.
Научите, как мне
быть,
Чтобы милой
угодить.
Все встречаются, все
милуются,
Обнимаются и
целуются.
Болит сердце,
разрывается:
Счастье мне не
улыбается.
Всё же в чём я
провинился?
Недогадливым
родился?
Иль во мне причина
скрыта.
Что со мной она
сердита?
И наскучил то быстро
спорами,
И замучил то
разговорами.
И развлечь то не
умею,
И под ручку взять не
смею.
Говорит когда со мною
–
Лишь кивает
головою.
Весь ответ и весь привет
–
Ни словца, ни «да», ни
«нет».
Я шучу с ней –
улыбаюсь,
Веселю её –
стараюсь.
Стоит глянуть ей, внимательно
–
Я теряюсь
окончательно.
По её словам
выходит,
Что ни к чему я
непригоден.
У меня, де, странный
вид.
Так зачем со мной
сидит?
Кавалер я
незавидный,
Человек хотя и
видный,
Тракторист в районе
лучший,
Но со мной ей очень
скучно.
Ей со мной не
интересно:
Скучно врозь, а вместе
тесно.
Насмехается
злодейка.
Будто мне цена −
копейка.
Ты б со мною не
тягался,
Как бы вдруг не
надорвался.
Десять норм придётся
дать,
Чтоб такую
перегнать.
Постараюсь – дам и
десять,
Но твоё молчание
бесит.
Ведь должна же ты понять
–
Не могу с тобой
молчать.
Врёт, что ей не
интересно,
Будто я – пустое
место,
Разговоров не
ведёт,
Объявила мне
бойкот.
Вроде я всегда
сердит,
Но и я не лыком
шит.
Знаю я, что не
напрасно
Этот спор идёт. Мне
ясно,
Что давно я нравлюсь
ей,
Но скрывает от
людей.
А коль ей в любви
признаюсь,
Да ещё не
растеряюсь.
И не дав себя в
обиду
Победителем вдруг
выйду.
Однажды ей сказал
«Люблю
Твои глаза, как это
поле».
И сердце билось
поневоле
И пело словно
соловьи.
Побледнела,
застыдилась,
Рукавом лицо
закрыла.
Растерялась и
молчит,
Оробела, не
глядит.
Молча, я её
целую,
Обнимаю
понежней.
А она не
протестует,
Что целую. Вот
ей-ей.
Мы встречаемся, мы
целуемся.
Обнимаемся и
милуемся.
С тех пор больше не
ругаемся,
До рассвета с ней
прощаемся.
11.03.1946г.
Вот и март позади. Уже не так холодно и в
общежитии, но, всё равно, мы с рассвета до темна проводим в своём классе, где
готовим уроки. Читаем книги, взятые, в библиотеке, или пропадаем в кабинете
физики.
После нового года привезли более пятисот
новых книг, но это в основном учебники и книги из библиотеки расформированного
Ленинградского педучилища, где на Новый год осталось всего около 20 студентов на
всех трёх курсах.
Студенты из этого училища к нам не поехали,
слишком далеко от дома. Судьба этих студентов было незавидной, но и нам жилось
не лучше. По-прежнему голодали и мёрзли как собаки, но было немного легче, чем в
сорок пятом году. Хоть хлеба добавили всего по сто грамм на едока, но для нас,
вечно голодных, это было огромной радостью и подспорьем. На восьмое марта нам
дали по ложке сахара и по 20 грамм коровьего масла, вкус которого даже
во сне вспомнить мы не смогли бы.
Кору с деревьев мы уже не обдирали. После
того, как у одного из нас случился заворот кишок и непроходимость. Как ножом
отрезало после того, как Витьке сделали операцию и удалили часть кишечника, где
скопилась непереваренная масса плохо прожёванной коры плакучей ивы. Приехала
комиссия из области, сняли и судили нашего завхоза за то, что обкрадывал нас,
выгнали с треском главную повариху.
Питание наше немного улучшилось. По утрам и
вечерам нам стали давать не просто кипяток, а с ложкой сахара и даже стали
заваривать не просто листьями, а настоящим чаем. Два раза в неделю, в обед стали
давать по 100 грамм мяса, чего раньше никогда не было, а директора
училища обязали присутствовать при закладке продуктов в котёл, в котором
готовили нам обед. Да и хлеб стали давать лучшего качества, чем раньше. По
поводу плохого хлеба я написал в районную газету, которая и опубликовала моё
первое в печати стихотворение, если можно его с большой натяжкой так назвать.
Даже получил свой первый гонорар за своё
«творчество».
Колючие строчки о хлебе и
дочке
Однажды посчастливилось
мне
Как в старой сказке или в добром
сне
За восемь дней взять булку
хлеба.
– Теперь могу я с хлебом
пообедать!
Восторгу моему границы
нет.
Не чуя ног, лечу я на
обед.
– Ой, хлеб, какой! – Кричит дочурка Зина,
–
– Как расписной! Сам
рыжий.
Сбоку красный, сверху
тёмно-синий.
Неужто, папа, весь такой хлеб в
магазине?
– Такой, – ей говорю. – Все говорят
ржаной.
– А может быть, то новый сорт
какой.
Дочурка нож берёт – не поддаётся
хлеб.
Спешу на помощь ей – не тут-то было
–
Сломался нож. Жена
надоумила
Хлеб
разрубить.
Иду во
двор,
Беру топор, а хлеб на
чурку.
На силу разрубил зажаренную
булку.
Я молча ем. Но жалуется
Зина:
– Не вкусен хлеб. В нём много
соли,
Не разжуёшь – ну что твоя
резина,
На дёснах появились у меня
мозоли.
Нет хлеба – плохо. Взял – жена
бранит.
Дочурка говорит: Живот
болит,
От хлеба
пучит.
Час от часу не легче и не
лучше.
В другой раз хлеб бледнее
был.
Я с радости две булки и
купил.
Опять беда, опять
просчёт:
Хлеб за ножом
течёт,
Не хлеб, а
тесто.
Спасибо дочери, нашла тем булкам
место:
Из хлеба вылепила целый
зоопарк
Лягушек и слонов, львов, тигров и
ослов.
Все б хорошо, но плохо, что
потом
На солнце высушила –
съела.
Пропало дело – замаялась дочурка
животом.
Везу её в больницу от хлебушка
лечиться.
Послесловие
Иному хлеб такой и в страшном сне не
снится.
Райисполкому пора бы
убедиться,
Как переводится
пшеница,
И как в эрзац идёт народный
труд.
А хлеб такой в Копале, здесь
пекут.
19 марта 1946
года.
Апрель выдался тёплый и безветренный. Теперь
после уроков и обеда, мы, приезжие, усаживались под стеною училища на солнышке и
часами «отогревались», и почти ничего не делали. Правда, книжки всегда были с
нами, если вдруг директор, или кто-то из учителей нас потревожит, мы усердно
делали вид, что, что-то учим, а заодно и греемся впрок, так как впереди у нас
ночь в непротопленном общежитии. С 1 апреля отопительный сезон заканчивался, да
если бы дирекция и хотела протопить нашу казарму – топлива не было, его едва
хватало, чтобы готовить студентам обед. Училище, да и другие учебные заведения
тогда снабжались по остаточному принципу, да и не всё доходило до нас, большая
часть отпущенного нам разворовывалась. Как в случае с
питанием.
Учёба шла хорошо, и мы упросили директора,
чтобы нам сократили учебный год и хоть на неделю раньше нас отпустили на
каникулы. 9 мая мы дали большой концерт в Доме Культуры, а 20 мая сдали экзамен
по русскому языку, а через день по математике. А 23 мая нас отпустили домой,
выдав хлеб на неделю вперёд.
И вот я на рассвете 24 мая шёл один домой.
Через час меня догнала полуторка, которая шла в Талды-Курган. Меня подобрали, и
через час я вылез из кузова у самого выхода в ущелье, по которому мне опять идти
на перевал. Дорогу я знал чудесно, да и шёл мне шестнадцатый год, да и не был я
уже тем заморышем, который когда-то шагал впервые один по этому ущелью к
перевалу.
Я чувствовал себя богатырём, которого дома
ждут и никак не дождутся. Шутка ли в деле, я почти год не был дома и ничего не
знал о том, что делается дома, и как там мои родные живут, что у них нового.
Соскучился по ним я страшно, и поэтому, нигде не останавливаясь, дошёл почти до
перевала. Но как я не старался, нехватка воздуха заставила меня сесть и
передохнуть, пока успокоится сердце, и я хоть чуть
отдышусь.
В обед я уже был на перевале.
Останавливаться и отдыхать я не стал, а начал спускаться вниз с перевала, благо
солнце мне светило в спину и дышать становилось всё легче и
легче.
Вот и ручей, где я отдыхал и ел прошлым
летом. Я развязал сидор, отрезал кусок хлеба и, макая его в ручей, съел с
удовольствием. И даже разрешил себе минут двадцать полежать на его берегу,
подстелив под себя тётину Галину тёплую куртку. Но мне не лежалось, радость
предстоящей встречи с мамой и сестричками заставила меня подняться, уложить
куртку в вещь мешок и тронуться в путь.
Домой, домой, домой!!! Пела под ногами
земля. И все мои мысли были там, дома. Перед моими глазами были сестрички и
мама. И я не шёл, мне казалось, я летел домой. И оставшиеся 30
километров я успел пройти до того, как сгустились сумерки. Ноги гудели от
усталости, и я еле-еле передвигал их, когда спустился с последней горы. Шёл по
родной улице к родной хате, в которой не было ни огонька, и никто ещё меня не
ждал, ведь я должен был объявиться только в самом конце мая. Вот и моя хата,
стучу в дверь, в ответ ни звука. Стучу уже сильнее и вдруг слышу голос
мамы:
− Кто
там?
− Это я,
Николай.
Мама открыла дверь, обняла меня и
расплакалась. Пришлось её утешать, а у самого, как я ни крепился, слёзы сами
текли из глаз.
Мы сели с нею на пороге, обнялись и долго
молчали, ощущая рядом тепло родного тела. Говорить не хотелось, да и о чём
говорить, когда мама рядом, я дома. Наконец-то дома и буду дома целых три
месяца, пока снова не надо будет идти в Копал, чтобы закончить там свой
последний год учёбы.
Но об этом не думалось. Я просто отключился
от всего, того, что было, и что ещё будет. Я так бы и уснул на пороге, но мама
первой очнулась и повела в дом, не отпуская мою руку, боялась, что всё это ей
снится: вот сейчас она проснётся, а она одна сидит на пороге, а рядом никого и
нет.
Мама зажгла коптилку, поставила на стол и
спросила:
− Есть
хочешь?
− Хочу. А что
есть?
− Затёрка.
Подогреть?
− Нет не надо. – Я развязал сидор, вытащил
тётину Галину куртку, шинель, сапоги, наволочку в которой был
хлеб.
− Где ты взял столько
хлеба?
− Это мой студенческий паёк на неделю
вперёд.
И снова я и мама проговорили всю ночь на
пролёт. В эту зиму они от холода не страдали, большая часть дров, ушла на
отопление комнаты. Выручала маму чугунная буржуйка, на которой она готовила
скудную еду, зато тепло печурка отдавала сразу и полностью. Ну, а с питанием
было, ой, как худо.
Сестрички, услышав наши разговоры, тут же
проснулись. О Боже, как они были худы и бледны. Я их тут же усадил, есть со мною
затёрку, и отрезал по большому куску уже зачерствевшего хлеба. Они откусывали
его по маленькому кусочку и долго тщательно его жевали, наслаждаясь чудесным
вкусом и божественным запахом.
А у меня хлеб застревал в горле. Я в училище
ежедневно ел этот хлеб, пусть немного, пусть не вволю, но регулярно в течение
всех этих девяти месяцев, а им он разве, что снился
иногда.
Решили с мамой, что я в колхоз на лето не
пойду, да там и делать, собственно говоря, было нечего, а вот заготовкой курая
на зиму надо было заняться вплотную. Чем я и занялся на второй
день.
Отремонтировал свою одноколёсную тачку и
отправился за гору собирать курай. Увы, поблизости уже ничего нигде не было,
пришлось тащить тачку километра за два, куда ещё никто не хаживал. Больше трёх
поездок в день у меня не получалось. Зато я нагружал свою одноколёсную до
предела, пока однажды у неё не поломались несущие жёрдочки, на которых и
держалась моя тачанка. Вот было мне горе. Вырубить новые было негде, во всей
деревушке не росло не единого деревца. Так что подумать было о чем. Выход был
один, идти в Балахту и там искать что-то подходящее для
тачанки.
И вот на рассвете я и направил свои стопы по
знакомой мне дороге в Балахту. Каково было моё изумление, когда по трассе одна
за другой в горы и обратно шли грузовые машины. В горы везли стройматериалы,
цемент, трубы…
Одну из машин я и остановил, и попросил
шофёра меня подвести подальше в горы, может, там найду что-нибудь подходящее для
моей тачки. Шофёр, молча выслушал мою беду, долго о чём-то думал, а потом полез
в кузов, и вытащил две почти трёхметровые алюминиевые трубы, где-то сантиметров
по пять в диаметре. «Такие подойдут?» – спросил он. Я кивнул головою. Он бросил
их в сторону от дороги и сказал, чтобы я не особенно с ними светился. Я начал
его благодарить, он молча махнул рукой, поддал газу и
уехал.
Радости моей не было границ: о таком чуде я
не мог и мечтать. Чуть ли не бегом направился домой. К вечеру моя тачанка на
одном колесе уже была готова к работе. Я даже опробовал её в деле – поехал за
кураем и привёз хорошую вязанку.
Но алюминиевые трубы гнулись, и пришлось с
огорчением констатировать, что большущие вязанки курая возить на ней нельзя. Ну,
а средние она выдержит. Значит, надо возить меньше, но чаще. Так я и сделал на
следующий день: привёз четыре вязанки, и оказалось, что это для меня идеальный
выход: я не так уставал, возя средние вязанки, чем большущие, а результат был
практически тем же самым.
Так почти без происшествий прошло дней десять. Как-то чуть
рассвело, я отправился за кураем километра за два от села. В зарослях внезапно
что-то зашевелилось. Я осторожно подошёл поближе и увидел кеклека[1], дикую козу, вернее, разновидность оленя.
Она только что родила оленёнка и облизывала его. Под ногами у меня хрустнул
стебель курая. Олениха, увидев меня, мгновенно рванулась с места и стремглав
убегала всё дальше и дальше. Вот её уже и не видно за дальним
холмом.
Я подошёл к оленёнку. Он с удивлением и
любопытством разглядывал меня своими огромными чёрными глазами. Я осторожно взял
в руки этот крохотный длинноногий комочек. Он ещё был мокрым. Осторожно обтёр я
его куском рогожи. Он доверчиво тыкался крохотной мордочкой мне в грудь. Я
понял, он ищет вымя матери. Он ещё не знает, какая она, не знает её запаха, и
ему просто надо поесть…
Он хочет, есть, вот и ищет соски матери,
чтобы пососать спасательного молочка, что же мне с ним
делать?
Мать умчалась, Бог весть куда, и, видимо,
никогда сюда не придёт. Значит, его надо брать домой, а там где-нибудь найдём
молочка и его накормим. Я покрепче завернул оленёнка в рогожу, чтобы он не
убежал; оставаясь один, он наверняка погибнет от голода или его разорвут волки,
которых развелось изрядно в окрестных полях за годы войны. Я быстро насобирал
курая, привязал вязанку к тачке, сунул оленёнка под верёвку и чуть ли не бегом
направился в деревню.
Сколько радости было у сестричек, этого не
передать никакими словами. Тамару мама послала за молоком к бабе Доне, а сама
искупала оленёнка, так как местами слизь с его шёрстки не обтёрлась, а засохла
крупными грубыми на ощупь пятнами. До чего же красив был оленёнок после купания.
Мама протёрла его какой-то мягкой тряпкой, и Людка прижала эту живую игрушку к
своей груди и никому не давала даже прикоснуться к
нему.
Наконец пришла Тамара с молочком. Мама его
подогрела, налила в бутылочку, и даже нашла соску, которая сохранилась случайно
после того, как Люда сама перестала ею
пользоваться.
С большим трудом напоили оленёнка и назвали
его Лекой. Он кое-как ходил, пытался даже бегать по хате, восторгу девчатушек не
было предела. Кот сестричкам уже надоел, да и не выражал особого восторга, когда
они его таскали. А тут такое милое существо на длинных тонюсеньких ножках
мотается по хате и чуть ли не человеческим голосом оглушает всю комнату. Да и
как не любить это пёстрое забавное существо – вся спинка и бока разрисованы
белыми крупными пятнышками на тёмно-жёлтом фоне малюсенького тельца. Лека
набегался, насосался молочка и блаженно уснул в подоле у кого-то из
сестричек.
Весь июнь и июль я возил без устали курай,
по четыре вязанки ежедневно. Близко его уже и не было, и три-четыре километра от
села – это вскоре уже стало нормой. Уставал я страшно и только, когда шёл дождь,
я оставался дома и занимался другими делами.
Но за всё лето было только два или три дождя
и только один сильный, проливной, что в Калиновке бывает крайне редко, особенно
летом. Стожок, запасённого мною курая, уже приобрёл порядочные размеры. И мама
сказала, что скоро его хватит на всю зиму, а я считал по-своему: на каждый день
нужна одна вязанка курая, а это значит, что на отопительный сезон потребуется
как минимум полторы сотни средних вязанок. Вот этот минимум я и должен
насобирать и привезти домой, во что бы то ни
стало.
За две зимы в Копале я так намёрзся, что
считал своим святым долгом избавить от этой напасти моих сестричек. Одна мысль о
том, что дорогие моему сердцу девчатишки будут в тепле, горячей волной обдавала
всё моё тело, а сбор и перевозка курая уже были мне не в тягость, а нужной,
жизненно необходимой работой.
Вот и начало августа. Уже не так сильно
жарко днём и даже прохладно по ночам. Спать я перебрался в сенцы, где над
погребом настелил толстых веток, а потом умостил две вязанки сена, и получилась
королевская постель. А в хате было ещё душно. Постель мою почти не было видно за
дверью, которая вела со двора в хату. Иногда со мною спала одна из сестричек, но
это было неудобно, тесновато, и я их не очень-то и привечал спать со мною,
особенно в прохладные августовские ночи. С вечера они обе мостились спать со
мною, я рассказывал им сказки, а потом спроваживал в хату к маме. После их
ухода, я приводил в порядок свою королевскую постель, клал под подушку свой
плотницкий топор (на всякий пожарный случай) и безмятежно, сладко засыпал почти
мгновенно.
На улице и во дворе никто и ничто не нарушал
устоявшейся деревенской тишины. Животных в селе почти не было, собак и кошек
поели ещё прошлой зимой. Но беспокойство, вызванное воровством чеченцев, не
проходило, хотя брать у нас было нечего в полном смысле этого слова: голые
стены, и ни одной вещи, которая могла бы привлечь чьё-то внимание. Все, что
только можно было продать, мама продала в последние три военные зимы, и теперь
шаром покати в хате, ничегошеньки не было: обшарпанная железная кровать,
колченогий стол в углу – вот и вся мебель, сохранившаяся с довоенных
времён…