Копáл. Педучилище.
7 часть
28 августа мама напекла лободяников[1] с отрубями, сестричек отвела к бабе
Доне, и, чуть свет, 29 августа мы отправились пешком в Копал за 70
километров, прямиком через горы. Мама ещё до войны, с отцом однажды ездили в
Копал, и мама помнила эту непростую даже для лошадей
дорогу.
В первый день мы дошли до перевала, где и
заночевали прямо на камнях под скалою. Усталость была такой, что я тут же уснул
и проснулся только тогда, когда мама меня разбудила. Руки и ноги свело от
холода, и я никак не мог прийти в себя и понять, где я нахожусь. Наконец до меня
дошло, что я в горах, и мы с мамой идём в Копал, в педучилище, где мне
предстояло учиться.
За годы войны от дороги остались одна
тропинка, да и та с камня на камень. Еле мы спустились с перевала в ущелье, по
которому к вечеру выбрались на другую сторону хребта, и где идти стало проще, а
не прыгать горными козлами с камня на камень. Вторую ночь скоротали в поле на
пронизывающем ветре из ущелий. И только на третий день, 31 августа, мы пришли в
райцентр.
Педучилище находилось на пригорке, в бывших
царских казармах казачьего кавалерийского полка. Директор педучилища был на
месте, документы приняли сразу, как отличнику оформили повышенную стипендию в
105 рублей и дали талоны в училищную столовую на питание, и талон на постель и
кровать в общежитии.
Пошли с мамой в общежитие, которое
помещалось в казарме: огромная комната человек на 200, в ней только 16 кроватей,
значит, я буду семнадцатым. Завхоз выдал железную солдатскую кровать с
продавленной пружиной сеткой, наволочку для перины и подушку из ваты, рваное
солдатское суконное одеяло и тумбочку. Наволочку для перины набили соломой, а
одеяло мама как смогла, залатала.
Завхоз сказал, что кормить будут только с 1
сентября: на завтрак – 100 грамм ржаного чёрного хлеба и стакан чаю,
на обед – 100 грамм хлеба и тарелка похлёбки из чечевицы, на ужин –
только стакан горячего чая (кипятка, заваренного какой-то
травкой).
Мама переночевала со мной в казарме и чуть
свет ушла в обратный путь, оставив мне в мешочке, принесённые из дому
лободяники. Проводил я её до окраины станицы и долго стоял, пока её можно было
видеть, а потом вернулся в общежитие, которое теперь на три года будет моим
жилищем.
Горькое сиротское чувство не покидало меня,
теперь я кругом был один, предоставленный самому себе и воле случая. На первом
курсе нас было тридцать человек, 12 мальчишек и 18 девчонок. Мои сокурсники были
в основном местные казачата, они сильно выделялись хорошей одеждой и обувью,
были на много свежее нас, приезжих заморышей. И гонору было в них казачьего до
беспредела, А нас и за людей не считали, но скоро учёба расставила всё по своим
местам. Знания заморышей были намного лучше, что сразу отразилось на стипендиях
после первой же учебной четверти.
Но учились мы в сентябре три первых дня, а
потом каждый день, даже в выходные, ходили заготавливать на зиму топливо: копали
лопатами и выносили на берег для просушки торф из болота, которое было более чем
за километр от училища. Вода была уже холодной и выше колена. К вечеру грязные,
страшно усталые и голодные возвращались в училище, где нас ждал горячий обед
и 200 грамм вместо 100 чёрного ржаного хлеба, а кто перевыполнял план,
получали по две ложки сахара к чаю. Это было невиданное и давно забытое
лакомство, поэтому все из кожи лезли, чтобы получить стахановскую награду – две
ложки сахара к вечернему чаю. В конце сентября, большая часть из нас заболела.
Мы сильно простудились, и многих осыпали чирьи, а главврач районной больницы
запретил директору гонять нас на заготовку торфа. Почти двадцать первокурсников
уложили в больницу, и директору закатили выговор по партийной
линии.
С первого октября занятия в училище
возобновились. А перед этим всех из общежития водили в баню, пропарили наше
бельё и одежду, так как у многих от грязи и истощения появились вши. Пропарили и
наши одеяла и наволочки от матрасов и все подушки. А кровати протёрли керосином,
несмотря на то, что они были железными, в них были клопы. Ползали они и по
стенам и по высоченному потолку. Поэтому санитары из районной больницы
обработали стены и потолок каким-то ядохимикатом, и мы целую неделю задыхались в
своём общежитии. Поэтому туда мы приходили только затемно, а всё время после
занятий проводили в своей классной комнате или в библиотеке и кабинетах по химии
и физике.
Надо отдать должное бывшему директору
педучилища, он сумел оснастить библиотеку и кабинеты по тем временам на высоком
уровне. Даже десяток микроскопов и примитивный телескоп были в кабинете физики.
Два десятка скрипок, восемь гитар, двадцать пять мандолин и тридцать балалаек
были в кабинете музыки и пения.
А пение у нас вёл ленинградский скрипач,
великий мастер и энтузиаст своего дела. Так что практически все первокурсники,
да и многие из второго и третьего курсов играли в оркестре, созданном Яковом
Львовичем Коханским.
Концерты нашего струнного оркестра и хоры
пользовались большим успехом – не смотря на голод и холод зрителей всегда было
много в промёрзшем насквозь районном клубе. Учил нас Яков Львович играть на всех
струнных инструментах, благодаря ему мы освоили нотную грамоту и играли не на
слух по памяти, а по нотам.
Таких энтузиастов своей профессии больше и
не было, если не считать эвакуированную тоже из Ленинграда Зою Васильевну
Грунину, милую толстушку лет тридцати пяти, которая для нас была уже древней
старухой. В огромных очках, с завивкой, что столь было необычно для казачьей
станицы того времени, что мы её считали не из мира сего. Но как она была хороша
и красива, когда она читала на уроках наизусть стихи и поэмы Пушкина,
Лермонтова, Некрасова. В классе стояла благовестная тишина. Мы её по-своему
любили, и никто и никогда не пропускал её уроков литературы. Она неукоснительно
требовала, чтобы мы читали или учили наизусть, то, что требовалось
программой.
Какой же будет из вас учитель, если вы не
будете знать всех русских писателей и
поэтов.
И не случайно библиотека с её читальным
залом была для нас вторым домом.
Химию, физику и математику, преподавали
вчерашние десятиклассники, а посему глубоких знаний по этим предметам мы не
получили. Разумеется, учебники знали от корки до корки, но всё это было как в
тумане, что-то далёкое и не совсем понятное. И только две книжки «Занимательная
физика» Перельмана что-то дали нам сверх не совсем понятных
учебников.
Промелькнул октябрь 1944 года, а второго
ноября выпал глубокий снег. Мы страшно мёрзли по ночам в своей казарме, которая
никак не отапливалась. Наши семнадцать кроватей занимали только восьмую часть
огромнейшей комнаты. Большие, почти двухметровые окна наполовину были без стёкол
и забиты фанерой. Если на улице ветер, то и у нас в казарме гуляют ужасные
сквозняки. Чтобы хоть как-то согреться, мы на ночь сдвигали все семнадцать
кроватей одна к одной вплотную, ложились спать, практически не раздеваясь.
Прижавшись теснее друг к другу, кто-то один по очереди укрывал нас одеялами, а
сам потом залазил в середину этой огромной кровати, где никакие сквозняки нам
уже не были страшны.
Хотя, поначалу эта огромная постель,
тряслась неудержимой дрожью, пока мы, собственными телами, не согревали её и не
согревались сами, забывшись тяжёлым голодным сном. Голод был нашим проклятием:
казённых харчей хватало только на то, чтобы не сдохнуть голодной смертью.
Ободрали на всех деревьях кору в парке и даже на уроках жевали эту кору.
Преподаватели уже не обращали внимание на то, что мы бесконечно жуём эту кору.
Они и сами были голодны, как церковные крысы. Правда, ни крыс, ни мышей в
училище не было, мы всех их переловили и съели ещё в сентябре. Всё чаще и чаще с
нами случались голодные обмороки, в ноябре сразу двоих, меня и Серёжку Ефремова
подобрали во дворе училища и увезли в больницу, где пытались нас хоть как-то
поддержать и спасти от голодной смерти.
Через две недели меня выписали, а ещё через
два дня всем училищем хоронили Серёжку. Прощались с ним в училище, а увезли на
кладбище в санях, запряжённых лошадью. Многие из нас дойти до кладбища уже не
смогли бы. Серёжка был сиротой, отец погиб на фронте, как и у многих из нас, а
мать умерла от голода ещё прошлой зимой. Так что хоронить его кроме нас было
некому. Никто не плакал, так как каждый знал, что и с ним может случиться то же
самое в любой день.
Стипендии хватало на полстакана кукурузы или
на один пирожок. Поговаривали всё чаще и чаще, что пирожки эти с человечиной,
так как в станице чуть ли не каждый день пропадали люди, да их практически никто
и не искал.
Правда, однажды нашли-таки милиционеры дом,
в котором, видимо и готовили такие пирожки. Под домом был вырыт огромный подвал,
вход в который был сделан через под большущей печки, в которой и жарились такие
пирожки и сжигались остатки и кости убиенных. Вершил этими делами то ли ингуш,
толи чеченец. Когда об этом узнали в станице, убийц растерзали бы станичники
заживо, но они сумели как-то бежать из-под
стражи.
Целую неделю все станичники ходили смотреть
этот подвал, печь была разобрана почти до фундамента и лаз в подвал, позволял
видеть огромный деревянный настил, на котором кромсали человечину и лепили с нею
пироги. Были там и остатки последнего убиенного, ещё не сожжённые кости тех,
кого замучили ранее.
Вся станица оцепенела от этого ужаса: только
солнце близилось к закату, как никого из жителей на улице уже не было. Все
закрывали свои жилища на многочисленные крючки и запоры, и только с восходом
солнца станица оживала…
Я подружился с однокурсником, жителем
станицы, таким же сиротой, как и я. Его отец, майор, погиб ещё в сентябре 1941
года, так как пришла на него похоронка, и получили они за него крохотную пенсию,
которой едва хватало на три стакана кукурузы. А едоков у Сашкиной матери было
трое: Сашка, старший в семье, белокурая милая девчушечка пяти лет и Эдик,
двухлетний беззубый мальчуган, у которого от голода и цинги выпали все зубы. Он
без конца повторял:
− Кусать хосю. Кусать
хосю…
От этого бесконечного «Кусать хосю…» можно
было сойти с ума. Сашка первый раз пригласил меня к себе домой после занятий
второго декабря. А когда Сашка зашёл за мною в нашу казарму, то обмер – в
казарме стояла тридцатиградусная стужа, снег лежал на всех подоконниках и под
кроватями, которые мы уже не раздвигали. А снег уже не выметали, так как под
кроватями его не вымести, а за день и ночь, пока мы на занятиях и спим, его
ветром сквозь щели наметёт снова. Днём спасались от стужи в классной комнате или
библиотеке, где хоть чуть протапливали и не сводили от холода судороги руки и
ноги. О наших мучениях знали все, но помочь никто и ничем не
мог.
А тут ещё двадцать шестого ноября прямо у
себя в кабинете умер от голода наш директор училища. Хоронили его все студенты,
до кладбища шли за гробом не только мы, но и люди из райсовета и
райкома.
Страшная это была процессия – люди еле
передвигали ноги, некоторые падали на снег от обморока их отвозили на санях
прямо в больницу. Ни речей над гробом, ни молитвы. Просто постояли вокруг могилы
пока не закидали мёрзлой землёй яму, куда опустили на верёвках гроб. И так же,
молча, отправились в училище, где районное начальство распорядилось приготовить
поминальную трапезу – по тарелке жидкого супа из гороха (это была роскошь) и
двухсот граммов ржаного хлеба. Суп заправили постным маслом, о котором мы не
слышали более трёх лет и забыли что это
такое.
И вот я впервые у Сашки дома. Его семья жила
в деревянном домике, когда-то в нём было две комнаты и коридор, который разделял
дом на две половины. Теперь Сашкина семья ютилась в одной комнате, а вторую
Сашка наполовину уже разобрал и порубил на дрова, чтобы протопить плитку в
кухне. Сашина мама хлопотала у плиты, Светочка лежала в кровати, накрытая
одеялом и маминым пальто, а Эдик сидел, скрючившись, на печке и тоскливо
тянул:
– Кусать хосю… Кусать
хосю…
Это «кусать хосю» схватило меня за горло. Я
молча достал из кармана свою обеденную пайку в сто грамм, которую оставил себе
на ужин, и протянул позеленевшему от холода и голода малышу. Тётя Галя заплакала
навзрыд, увидев как мальчишка обеими ручонками вцепился в этот ржаной ломтик
хлеба и давится им, так как жевать хлеб ему было
нечем.
Как мы питаемся в училище тётя Галя
прекрасно. Сашка как сирота, питался вместе с нами в нашей столовой. И то, что я
отдал малышу последнюю крошку хлеба, решило мою
судьбу.
− Оставайся сынок у нас, будем жить вместе,
а помирать так чуть в протопленной комнате. Я пробовал отнекиваться, но тётя
Галя властно поставила точку:
− Пока зима, будешь жить вместе с нами. Что
у вас в казарме так же холодно, как и на улице и снег под кроватями и на окнах я
давно знаю и нечего мне возражать. Сегодня ляжешь спать с Сашкой на печке, а
завтра принесёте твоё одеяло и подушку и что там у тебя
есть…
Так тётя Галя спасла меня от голодной и
лютой холодной смерти, нисколько не задумываясь над тем, что лишает своих детей
какой-то доли еды и душевного тепла. Для меня стало законом отдавать свою
обеденную пайку хлеба Эдику, а Сашину пайку тётя Галя сложила в двухведёрную
кастрюлю и варила вместе с полстакана кукурузной крупы. За неделю до этого она
променяла своё новенькое шерстяное пальто за десять стаканов кукурузной крупы и
пыталась растянуть свои «запасы» как можно дольше. А тут на её голову ещё один
едок, о чем она никогда не заикалась даже одним словом, как бы ни было ей
тяжело.
Двухлитровую кастрюлю кипятка с полстакана
разварившейся на нет кукурузной крупы мы впятером умолотили до донышка. Утром я
не мог себя узнать: в зеркале был какой-то призрак с одутловатым, опухшим лицом,
щёлками вместо глаз и тройным подбородком на худющей длинной шее. Сашка был тоже
не лучше. Мы еле дошли до училища, мучила страшная одышка, сердце стучало так,
что казалось, вот-вот вырвется из груди. Кое-как отсидели мы все шесть уроков,
сходили в столовую, съели свою порцию супа, а ломтики хлеба (по сто грамм на
брата) понесли домой.
Я забрал в казарме своё одеяло и подушку, а
Сашка понёс мой соломенный матрас, благо было недалеко, каких-то шесть
кварталов. Мой комплект учебников мы оставили в учебном зале, так как решили,
что второй комплект в училище носить не будем, пусть лежит дома, по нему будем
готовить уроки…
Как-то, возвращаясь из училища, мы обратили
внимание, что прямо днём люди разбирают на дрова домик, где недавно умерли
старики. Мы подошли ближе. Никто нас не испугался, а по-прежнему деловито ломом
отворачивали сруб за срубом. Мы помогли им и нам тоже дали два брёвнышка,
которые мы еле-еле донесли до дома. Тут же мы вернулись к этому домику уже со
своим ломом и оторвали толстое брёвнышко, которое еле подняли и понесли
домой.
Тёти Гали дома не было, и мы ещё два раза
ходили к этому исчезающему прямо на глазах домику. Потом перепилили всё и
покололи, и поленца занесли в комнату. Тётя Галя удивилась, что мы накололи
много дровишек, а когда узнала, откуда эти дрова, то нам была такая головомойка,
что мы рады были бы убежать на край света, но там трещал сорокаградусный мороз,
и начиналась метель.
Наш случайный запас дров помог продержаться
трое суток. А когда дровишки кончились, и мы опять пошли к этому домику, там
ничего от него уже не осталось, не было даже следа, что здесь стоял когда-то
домик и в нём жили люди.
Где взять дров? Эту проблему надо было
срочно решать, не замерзать же малышам в непротопленной комнате, когда два
лоботряса не могут найти выхода. Прошли несколько кварталов и наткнулись на
группу женщин, которые с остервенением пытались снять крышу с какого-то сарая.
Мы присоединились к ним. Общими усилиями крышу мы разобрали, затем по брёвнышку
раскатали весь сарай, поделили добытое топливо на всех. А чтобы кто-то не увёл
доставшиеся нам дровишки, я и Сашка по очереди стали всё это носить домой, за
что получили от тёти Гали такой нагоняй, что на долго отбило у нас охоту ходить
по ночам за дровами по станице. Морозы начали понемногу спадать, но начались
метели, и ветром за ночь выдувало всё тепло из нашей комнатушки. Запасённых
дровишек надолго не хватило и пришлось нам продолжить охоту за ними. Тётя Галя
уже молчала, видя, как мёрзнут детишки.
Наши ночные походы стали почти регулярными а
зачастую превращались в трудоночи, а дровишки доставались всё с большим трудом,
ибо таких как мы добытчиков, с каждым днём становилось всё больше и больше,
никто не хотел умирать от голода и беспризорные дома тут же, сразу после
похорон, начинали разбирать на топливо соседи и все кто успевал. Все заборы,
плетни, сараюшки всё это давным-давно было сожжено ещё в прошлую
зиму.
Из-за засух никакой растительности в полях
не было, что такое солома уже и не помнили. Скота в станице практически не
осталось, голод не тётка, порезали всё и съели, что только можно было есть. Так
что и кизяки делать было не из чего. Всю поросль по речушке вырубили до
последнего кустика, ещё летом и ближе десяти километров ничего, чтобы годилось
на топливо, найти было невозможно. Оставался только торф в болоте, да и тот за
три года войны выбрали почти весь.
Свою половину дома мы с Сашкой практически
разобрали всю и теперь как голодные волки в поисках добычи рыскали по всей
станице. Но счастье улыбалось нам всё реже и
реже.
Как бы там ни было, январь и февраль хоть и
с большим трудом, но мы продержались. А шестого марта тётю Галю вызвали в
военкомат и сообщили ей, что её муж Сазонтов Пётр Ильич, теперь уже полковник
госбезопасности не погиб, а жив и здоров и прислал ей аттестат, по которому она
будет получать двадцать шесть тысяч рублей ежемесячно. И выплатили ей деньги и
за январь, и за февраль. Сумма была неслыханной. На радостях тётя Галя купила
две булки хлеба, целый килограмм свиного сала, пшёнки, целых десять стаканов и
полведра картошки. И когда мы вернулись домой из училища, ещё за квартал
услышали умопомрачительные запахи, которые были тем сильнее и дурманящее, чем
ближе мы подходили к нашему куцехвостому домику. Мы оба остолбенели, когда вошли
в комнату. Неслыханная теплынь, улыбающаяся тётя Галя, в одном платьице и лёгкой
косынке на голове. А на столе!!! А на столе!!! Целая тарелка ломтиков хлеба,
дымящийся картофель на трёх тарелках и жареное сало на пятой. Такое изобилие еды
было только во сне, на первое нам тётя Галя налила по большой чашке
картофельного супа, положила на тарелку каждому по три (три!!!) ломтика хлеба и
по две большие картофелины, и по четыре маленьких ломтика поджаренного сала. И
совсем сразила нас тем, что подала каждому по пятидесятиграммовой рюмочке водки.
Потом встала у парадного края стола, улыбнулась, чего я до этого не видел, и
сказала:
− Ну, мужики мои, выпьем за то, что нашёлся,
наконец, наш папка Петя, он жив и здоров, воевал все эти годы в тылу у фашистов,
сейчас в Москве.
Увидев, что у меня самопроизвольно
покатились слезы, добавила:
− А ты, сынок, не плачь, жив и твой отец,
чует моё сердце.
Я знал, что это совсем не так, в прошлом
году мы получили вторую похоронку на отца, где говорилось, что погиб он под
Минском. А в чудеса я уже не верил, слишком тяжела была моя жизнь, особенно в
последние три года.
И все эти слова тёти Гали горячим летним
солнышком осветили мою душу и мне, очень хотелось, чтобы слова её стали
пророческими, чтобы сбылись её слова, во что бы то ни
стало…
Тётя Галя купила по соседству рухнувший от
старости дом, и мы за вечер и ночь разобрали его, и переносили к себе домой:
теперь отпала острая необходимость искать где-то дрова, чтобы хоть чуть-чуть
вдохнуть тепла и жизни в нашу комнатушку. Повеселели и малыши. Эдик уже не
тянул, голоском нищего «Кусать хосю! Кусать хосю!» У него чуть-чуть порозовели
щёчки, а Света уже не лежала целыми днями в постели, а играла с тряпичной куклой
и даже изредка улыбалась, что доставляло тёте Гале огромную
радость.
Разбирая соседский дом, на потолке я нашёл
десятка два старых женских чулок, которые бережно собрал и принёс домой,
постирал и развесил свои трофеи во дворе. Тётя Галя с недоумением, молча
разглядывала их, а потом не сдержалась и спросила, что я надумал делать с этим
добром, ведь все пятки в чулках протоптаны и вместо стоп сплошные
дырки.
− Буду шить себе штаны, ведь мои совсем
износились, и тело светится через них.
− Как же ты думаешь это делать? Ведь и
ниток-то нет.
− А очень просто. Я распущу на нитки самые
крепкие из чулок, что бы особенно не мудрить и изнутри моих штанов пришивать: в
начале я их наживлю в три-четыре слоя, чтобы теплее было, а потом накрепко
пришью к моим штанам.
И вот в субботу после уроков я уселся за
починку моих прохудившихся штанишек, распустив заранее на нитки две пары
прохудившихся чулок. Тётя Галя дала мне свою старую юбку, чтобы я не светил
своей голой попой. В эту юбку можно было втиснуть ещё троих, таких как я,
настолько я исхудал, что почти светился насквозь, не мальчишка, а настоящий
скелет, на котором можно было изучать все кости человека. Всю субботу и
воскресенье я усердно штопал и шил свои штаны. Зато как я был горд, что теперь
моё бренное тело, хоть чуть согревали многослойные штаны из выброшенных на
чердак женских чулок.
В училище, я надеялся, мою обновку никто и
не заметит. Но не тут-то было. Девчонки-казачки обступили меня, сначала мирно
оглядывали моё чудо портновского искусства, затем стали ощупывать мои штаны, а
потом дёргать за штанины, приговаривая:
− Где щипочка[2], там дырочка, где щипочка, там
дырочка.
Я начал обороняться, но это их ещё более
раззадоривало, они свалили меня и уже не в шутку стали меня
щипать.
Спас меня Сашка, расшвырял разошедшихся не
на шутку девчат и пригрозил им кулаком, а он был внушительным аргументом по моим
понятиям.
И меня оставили в покое, хотя моим штанам
нанесли изрядный урон – появилось более десятка порядочных дыр, да и не мудрено,
от ветхости ткань сама расползалась, чуть ли не от дуновения ветерка. Так что
вечером мне опять пришлось их чинить и
чинить.
В конце марта к тёте Гале, когда мы были в
училище, зашёл какой-то майор, это был сослуживец её мужа и трое солдат. Они
передали ей под расписку шесть!!! шесть тюков, зашитых в брезентовые мешки с
сургучными печатями. Она угостила их тем, что было из съестного в нашем жилище,
и налила им в рюмочки остатки водки. Часа три они подробно рассказывали о
рыцарствах её мужа за эти долгие четыре года и незадолго перед нашим приходом
ушли, унося с собою её письмо к мужу. Как жалели мы, что не сумели их достать,
особенно сокрушался Сашка, зато его успокоила фотография отца при полковничьих
погонах и орденах и медалях на груди.
Сашка сиял от гордости за отца, за счастье,
что он жив и помнит о них. А чтобы не видели моих слез, я тайком, вышел во двор
и рыдал захлёб, спрятавшись за угол дома. А когда немного успокоился от своего
неизбывного горя и вошёл в комнату, тётя Галя по моим покрасневшим глазам поняла
всё, обняла меня и крепко прижала к своей груди, я снова разрыдался и тётя Галя,
тоже расплакалась, и долго гладила меня по голове,
приговаривая:
− Ну, хватит, довольно плакать сынок, придёт
и твой папка живым и здоровым, поверь моему сердцу, он придёт. Вот закончится
война, и он тоже объявится, это я точно
знаю…
Потом мы распечатывали брезентовые мешки, а
там такие ткани, чёртовой кожи. А в последнем мешке кожаные заготовки для сапог
и толстенькие подошвы из буйволовой кожи…
На другой день мы в училище не пошли, была
суббота, и тётя Галя нас на занятия не пустила – занялась тем, что стала
обмерять Сашку и меня матерчатым метром и засела за швейную машинку, и уже к
вечеру мы оба щеголяли в новых рубашках в ярко-красный
цветочек.
В воскресенье мы помогли тёте Гале отнести
на базар несколько десятков метров цветной ткани, которую она очень быстро
продала, а мы охраняли её от воришек, которыми кишел базар. Потом она нашла
старика-сапожника и заказала ему сшить Сашке, мне и ей кожаные сапоги из товара,
который ей прислал муж. Ещё неделю мы ходили в училище в старой одежде. В
течение недели тётя Галя шила нам штаны из чёртовой кожи, а в субботу сапожник
принёс готовые сапоги…
Как они были необычайно красивы – эти
ярко-красные кожаные сапоги на скрипучей кожаной подошве. Старик уверял тётю
Галю, что он так на совесть их сшил и так пропитал какой-то мазью, что они не
будут пропускать внутрь воду и им не будет износу. Сашка тут же сунул свои
сапоги в тазик с водой, и с восторгом глядя на торжествующую мать, приговаривал,
чуть ли не шёпотом:
− А ведь не протекают ничуть!!!
Нисколько!!!
− А я что говорил, – улыбался довольный
сапожник.
Я уже пять лет не держал в руках такого
товара и шил сапоги от души и с лёгким сердцем. Носите, внучата, мои сапоги на
здоровье и поминайте добрым словом настоящего мастера сапожных
дел…
Тётя Галя, очень довольная хорошей работой
мастера-сапожника, щедро рассчиталась с ним – дала материи на рубашку и товару
ему самому на сапоги. Довольный щедрой платой старик поклонился ей в пояс и
сказал:
− Я очень доволен вами, буду нужен –
приходите, я всегда сделаю для вас всё, что вы
захотите…
… И вот понедельник, в новых рубашках, в
новых штанах из страшно шумящей чёртовой кожи, в новых скрипучих ярко-красных
сапогах, а был очень тёплый апрельский день, появились мы в училище. В классе
стало так тихо, как не было за весь год до этого. Нас молча обступили сокурсники
и долго разглядывали как какое-то невиданное чудо. Но вот оторопь прошла, и
вдруг одна из девчонок выдохнула:
− Ну, настоящие банкивские петухи, да и
только…
Весь класс грохнул от хохота. Нет, смеялись
не со злобой, а весело и доброжелательно. Так и прилипло к нам это прозвище
«петухи». А ведь в чём-то и впрямь мы были похожи на петухов – рубашки в
ярко-красный цветочек, чёрные штаны и ярко-красные сапоги, не хватало разве что
шпор на каблуках. Так до конца учебного года нас и звали петухами. Как завидят
девчатушки, что мы идём к училищу, так кто-то из них уже и
кричит:
− Девчата, смирно! Появились наши
петухи…
Весь апрель мы после занятий пропадали в
библиотеке, в кабинетах химии и физики, хотя знания по этим предметам были не
ахти как глубоки, так как наши преподаватели по этим предметам сами знали не
более того, что было в учебниках. Да и что было спросить с них, вчерашних
десятиклассников, окончивших школу в годы войны. В средней школе учили их тоже
вчерашние выпускники военных лет. Зато русский язык мы любили беззаветно, да и
учительница у нас была мастер своего дела – учитель от
Бога…
Поэтому не случайно троек у нас по родному
языку у нас не было, а четвёрки были редким явлением. Мы боготворили свою Зою
Васильевну и делились с нею самым сокровенным, она была нашей школьной мамой,
особенно для нас, нездешних. И невдомёк нам было, что полнота её была
нездоровой, питалась она не лучше нас, частенько на уроках у неё были голодные
обмороки, но отойдя, она, как ни в чём не бывало, продолжала урок. Скончалась
она в июне, никто из нас об этом не знал, так как мы уже разлетелись на
каникулы. Так и не повидала она своего родного города, о поездке в который так
страстно мечтала и часами нам рассказывала об этом чудесном городе, о его
музеях, о белых ночах Ленинграда.
9 мая, как обычно мы пошли в училище. Что
война заканчивается, мы знали, но весть о конце войны нас застала врасплох. Шёл
урок литературы. Вдруг дверь класса распахнулась, вошёл директор училища, мы все
встали. Сесть, как всегда он нам не предложил, а дрожащим от радости голосом
сообщил:
− Дети мои, только что я получил известие из
райкома партии, война закончилась. Поздравляю Вас всех с Днём
Победы!
И заплакал. Видели мы его всяким: и грубым,
и злым, и добрым, и ласковым. Но плачущим – никогда. Левой рукой правого пустого
рукава он утирал слезы, а они катились и катились из его глаз. Кадровый офицер,
инвалид второй группы, всегда подтянутый и деловой, и вдруг стал каким-то
по-домашнему близким и родным, он не стеснялся своих слез, и мы тоже молча
плакали, глядя на него. Никто не кричал «Ура!» Слишком долго, мучительно долго
мы ждали этого дня, и сейчас только слезы радости благословляли эту радостную
весть…
Потом все три курса, все преподаватели, весь
персонал училища собрались в актовом зале, где уже висело красное полотнище с
одним единственным словом «Победа!» вместо знамени училища. Все встали, директор
уже при орденах и медалях, встал у стола и дрожащим от радости голосом начал
свой доклад о страшных для страны пяти долгих годах войны, о неисчислимых
потерях нашего народа, о своих погибших товарищах, о муках и страданиях всего
многонационального населения Союза Советских Социалистических Республик, о том,
что теперь стар и млад в едином строю будут залечивать раны страны,
восстанавливать из пепла разрушенные и сожжённые города и сёла. Будут строить
мирную жизнь уже под мирным небом.…
− Пусть навсегда останется в вашей памяти
этот день, День 9 мая. Ура, товарищи!
Зал ответил ему громогласным троекратным
«Ура!»
− А сейчас идите по домам и несите родным и
близким эту радостную весть о конце войны, о нашей долгожданной
Победе…
Мы шли домой, а на зданиях Райкома партии,
райисполкома, на всех зданиях учреждений, клубов и магазинов развесили красные
флаги. Многие жители станицы тоже украсили свои дома маленькими красными
флажками. Тётя Галя тоже вывесила малюсенький красный флажок из Сашкиного
пионерского галстука. В этот день мы ничего дома не делали, просто молча
смотрели друг на друга и плакали светлыми слезами счастья, которое ничем не
измерить, не высказать, потому что нет таких слов, и никто их ещё не придумал и
никогда не придумает.
Сегодня кончилась огромная война, а завтра
будет уже другая жизнь, совсем не такая как до этого. А какая – мы не знали, да
и не очень в эти часы задумывались над этим. Знали, что она будет совсем другая,
а какая? Доживём до завтра – увидим!
Потекли майские дни в каком-то приподнятом
настроении, мы уже не замечали, что страшно устаём от занятий, это новое
ощущение было с нами до самого конца мая.
Директор решил сократить учебный год, так
как новый материал мы весь прошли, а держать нас в училище ещё месяц не было
никакого смысла, да и деньги у училища практически закончились – праздничный
ужин на 9 мая подчистил бюджет на пропитание студентов до донышка. Нам объявили,
что 20 мая мы сдаём экзамены, и по домам.
18 мая поздно вечером кто-то резко и
требовательно постучал в дверь нашего домика. Мы не успели даже сообразить, кто
это бы это мог быть, что непрошенным ломится в дом. Дверь будто бы сама
распахнулась, и в дверном проёме протиснулся огромного роста, как мне тогда
показалось, мужчина в военной форме и папахе на голове. Длиннющие седоватые усы
странно подёргивались, он снял папаху, вытянулся во весь свой богатырский рост,
почти касаясь головой потолка, и хрипло произнёс, смахнув рукой набежавшие на
глаза слезы:
− Ну, вот я и дома. Здравствуйте, мои
дорогие!
Потом стремительно шагнул вперёд,
подхватывая на руки, падающую в обморок тётю Галю. Эдик и Света отца не помнили,
Сашка обхватил отца сзади, и захлёбываясь слезами прерывистым голосом
сказал:
− Наконец-то ты приехал, папка! Наконец-то
ты приехал, папка!
Тётю Галю с трудом привели в чувство.
Полковник снял шинель и повесил её вместе с папахой на большой гвоздь в стене,
расстегнул китель, на котором поблескивали три ордена Боевого Красного Знамени и
медали, сел на кровать, прижал к себе жену и Сашку, а малышей усадил к себе на
колени, целовал их головки и мне показалось, что он их нюхает. А он
сказал:
− Я уже и забыл за время войны как пахнут
дети. Как пахнет кровь, гарь пожарищ и разорвавшиеся бомбы, снаряды, горящие
танки буду помнить до конца своей жизни…
Спать легли почти под утро, хотя настоящего
разговора почти и не было, всё это какими-то кусками, отдельными воспоминаниями
и эпизодами из довоенной и военной жизни
вперемешку.
Ординарец сел в уголок рядом со мной, обнял
меня за плечи, а я уткнулся ему в грудь лицом и тоже разревелся не на
шутку.
− А ну, мужики, хватит разводить мокреть[3], идите и умойтесь, а потом поедим, что Бог
послал.
Тётя Галя выдвинула стол на середину
комнаты, нарезала хлеба и сала, и хотела уже затопить плиту, но полковник махнул
повелительно рукой и сказал:
− А это ни к чему сейчас. Успеется, Бог даст
день и даст всё остальное.
Он развязал огромный вещевой мешок, детям,
Сашке и мне дал по две большие плитки шоколада, три пузатых бутылки водрузил на
стол, тут же примостил три больших банки консервов, круг голландского сыра,
которого я никогда в своей жизни не видел, и кучу шоколадных и ещё каких-то
конфет, пряников и печенья.
− Вася, распечатай-ка эти банки и тоже
присаживайся к столу. А ты, хлопче, что там притаился в углу? Сейчас же марш за
стол!
Скоро в комнате нечем уже было дышать, и он
настежь распахнул дверь во двор, благо на улице было уже почти по-летнему
тепло.
Тётя Галя собрала кружки, полковник достал
из рюкзака четыре армейские, походные кружки с крышками, разлил коньяк по
кружкам, встал и сказал:
− Ну, дорогие мои, выпьем первую за встречу,
а потом ещё и столько, сколько сегодня захочется
каждому.
Коньяк был очень сладким и крепким. И я
вскоре уже настолько охмелел, что толком и не слышал, о чём речь шла за столом.
Проснулся я поздно, в доме все спали, не было только тёти Гали, которая о дворе
соорудила что-то вроде печурки и что-то готовила. Идти в училище уже не было
смысла, там заканчивался второй урок. От моей помощи тётя Галя наотрез
отказалась, а потом смилостивилась и попросила понаблюдать за огнём в печурке,
чтобы не дымила и не горела слишком жарко. Вскоре во двор вышел ординарец, снял
гимнастёрку и попросил:
− А ну-ка, сынок, набери ведро воды из
колодца и полей на спину. Надо же, наконец, хоть раз за три месяца умыться
по-деревенски.
Его ладное, налитое недюжинной силой тело во
многих местах было исполосовано шрамами. Ведра воды для умывания ему не хватило,
я достал ещё ведро. Ах, с каким удовольствием, фыркая и охая, он мыл и тёр своё
лицо, шею, руки, голову, широкую грудь и спину, насколько хватало его рук. Затем
растёр тело докрасна грубым солдатским полотенцем, надел нательную рубашку и
гимнастёрку, на которой было три красных нашивки, указывающих на три тяжёлых
ранения, четыре медали и два ордена – Боевого Красного Знамени и Красной Звезды.
Не успел старшина причесать свои рыжие с сединой волосы, как в дверях вырос
полковник.
− Ты, Василь, опять меня опередил. Ух, ты,
даже успел побриться и умыться. А ну-ка, хлопцы, полейте и мне! – снимая
гимнастёрку и рубашку, приказал он.
Я достал из колодца два ведра воды, но ему и
этого оказалось мало. Достал ещё два ведра. Старшина поливал богатырскую спину
полковника прямо из ведра, а тот только покряхтывал и постанывал от
удовольствия. Затем растёр себя солдатским грубым полотенцем, надел рубашку и
гимнастёрку, и тоже расчесал свою шевелюру и
усы.
− Ну, а баньку истопим к вечеру, вот уж
отведём душу! Люблю деревенскую баню с жаром, и чуть-чуть с
дымком…
Потом они сели на бревно и закурили по беломорине[4]. Полковник протянул и мне пачку папирос. Я,
лихорадочно отнекиваясь, повертел головой.
− Значит, не
куришь?
− Нет, не курю. Обещал отцу, что курить,
пока он не вернётся, не буду.
− А Сашка
курит?
− Нет, тоже не
курит.
− Ну и молодцы, правильно делаете, ещё
успеете наглотаться этой пакости… Тебя как
зовут?
−
Николай.
− А что с отцом
твоим?
− Погиб. Первую похоронку получили в 1942
году, что геройски погиб у Днепра. А вторую похоронку получили через два года,
что погиб под Минском… А тётя Галя говорит, что он
жив…
Как я не крепился, а слезы сами брызнули из
глаз.
− Что ж, будущий солдат, мужайся, вполне
возможно, что и твой отец жив и, даст Бог, вернётся домой. Я знаю много случаев,
когда солдаты возвращались, хотя вроде их и не раз
хоронили…
И во дворе установилось тягостное
молчание…
Потом тётя Галя позвала завтракать.
Полковник приказал старшине вынести из дома стол и во дворе накрыть его к
завтраку. Обычно стол тётя Галя ничем не накрывала, так как нечем было: все
скатерти, постельное бельё и всё, что можно из одежды давно распродали.
Догадавшись, что это так, полковник вошёл в дом и вскоре вернулся с большой
бархатной скатертью, накрыл стол, водрузил на стол на подносе закипевший
ведёрный самовар. Старшина принёс вещевой мешок с армейскими продуктами. В
дверях показался Сашка, потёр заспанные глаза кулаком, и сладко
зевнул.
− Что, уже
утро?
− Скоро и обед будет, – усмехнулся
отец.
Сашка побежал к умывальнику и начал
умываться.
− Э-э-э нет, солдат, так не умываются,
привыкай умываться по-нашенски, по-армейски. Иди сюда. Достань пару вёдер воды
из колодца, снимай свою рубашку, иди-ка поближе,
нагибайся!
И полковник начал тереть спину сына, а
старшина поливал из ведра. Сашка верещал поначалу как недорезанный поросёнок,
потом смолк, понимая, что перечить отцу – это хуже для него самого же. Потом
полковник растёр Сашкину грудь и спину до красноты, довольно крякнул и
добавил:
− Вот так с сегодняшнего дня ты будешь
умываться. Только так и ни как иначе, если хочешь вырасти здоровым. А я хочу,
чтобы ты вырос здоровым и сильным. Жизнь любит только здоровых и сильных.
Намотай это себе на ус, сынок.
Все уселись вокруг стола. Полковник налил
всем коньяк в кружки. Поднял свою кружку и
сказал:
− Выпьем за то, чтобы не было войны! А кто
остался жив, поскорей вернулись домой, работы хватит всем на многие годы, чтобы
восстановить сожжённое и порушенное, а жизнь поскорее сделать лучше довоенной!
Ну, будем здоровы!
И он, чокнувшись со всеми, залпом выпил всё,
что вместилось в его полевую кружку. Только успели чуть-чуть закусить, как в
калитку постучали, а потом старик-сосед со своей старухой прошли во двор. Старик
истово перекрестился и отвесил полковнику низкий
поклон.
− С возвращением тебя, сынок, с
благополучным прибытием домой!
Я и Сашка мигом соскочили со своих стульев, полковник сам
подвёл стариков к столу, хотя те и упирались, расцеловался с ними и усадил за
стол. Налил им в кружки коньяку, налил себе и Василию, тёте Гале. Зная казачий
обычай, я и Сашка уселись в углу двора на бревно и молча наблюдали за тем, что
происходит за столом. Полковник встал, поклонился поясно[5] старикам и произнёс тост за их здоровье, за
тот почёт и уважение, которое они оказали ему, придя к нему в
дом.
− За победу и добрую память тем, кто погиб
защищая Родину!
Беседа долго не клеилась, потом,
перескакивая от одного факта к другому, захмелевшие старики начали подробно
рассказывать, как всем нам здесь жилось все эти годы. И уже собрались уходить,
спросили:
− А не довелось ли тебе, Петя, встретить
нашего сынка? Как ушёл добровольцем в сорок первом и как в воду канул, ни
единого письма от него так и не получили…
− Нет, не пришлось его встретить, на фронтах
сражались миллионы наших солдат… Нет, к сожалению, я его нигде за всю войну так
и не видел. А вы ждите его. Может, он жив и ещё
откликнется…
Старики поклонились полковнику, и еле
передвигая ноги, дошли до калитки. Сашкин отец проводил их, а потом вернулся к
столу, налил себе коньяка в кружку, выпил и надолго замолчал, смотря куда-то
вдаль и не замечая никого вокруг.
Вот из дома выпорхнули заспанные Света и
Эдик, и устремились к отцу, обнимая его. Он очнулся, сгрёб их обоих, прижал к
себе, расцеловал и заплакал, тяжело, по-мужски, подавляя в себе эту слабость.
Потихоньку всё утряслось, и снова все уселись за стол и продолжили
завтрак…
К вечеру Сашка и я истопили баню. Банька
была небольшой. Вначале ушли в баню полковник и старшина, и нам показалось, что
они пробыли там целую вечность. Но вот они, наконец, полуголые выбрались из неё,
красные как варёные раки, сияя от удовольствия и полного ощущения счастья, что
они живы, здоровы и действительно, а не в мечтах или во сне, дома, в кругу своей
семьи.
На другой день, рано утром, полковник поднял
нас и заставил как следует по-солдатски умыться, велел нам снять наши одежды и
переодеться в солдатскую форму, которая была великовата для нас. Тётя Галя
подогнала её по нашему росту, признаться, мы и сами себя не узнавали в новом для
нас обличии. Солдатские брезентовые пояса туго обтягивали наши гимнастёрки и
галифе, а красные сапоги только подчёркивали наш бравый
вид.
Полковник побрился, подкрутил свои усы,
наодеколонился, а мы с удовольствием вдыхали давно забытый запах одеколона. Вот
он туго затянул портупею с пистолетом, несмотря на тёплое майское утро, надел
китель с орденами и мы втроём направились в училище, где должны были сдавать
первый наш экзамен. Это была математика. Задание было не сложным, и мы оба
вскоре расправились с задачами и добрым десятком
примеров.
Когда вышли, полковник уже ждал нас. На его
немой вопрос Сашка выпалил, что справились оба с задачами и раньше всех. Подошёл
директор и спросил полковника, видимо они уже обсудили это заранее, может пора
собрать всех на встречу с ним, на что полковник ответил, подождём, пока все
закончат экзамен, а ровно в 11.00 соберёмся в актовом
зале.
В актовом зале яблоку негде было упасть,
пришли все студенты, преподаватели и все другие работники училища, райкомовцы и
райисполкомовцы. На сцене стоял огромный стол, накрытый алым полотнищем, за
которым уселись директор училища в своей военной форме и при наградах, секретарь
райкома партии, председатель райсовета, три преподавателя и ещё кто-то из
родителей. Внесли знамя училища, все встали, а полковник взял под
козырёк.
Директор училища предоставил слово
полковнику. Тот подошёл к импровизированной трибуне (тумбочке, накрытой красным
куском материи) и начал:
− Прежде всего, я хочу поздравить вас всех,
дорогие мои земляки, с великим праздником, Днём долгожданной Победы! Ура,
товарищи!
Зал дружно ответил:
«Ура!!!»
Почти два часа полковник подробно говорил о
войне, о страшных испытаниях огнём и смертью нашего народа, о неисчислимых
жертвах, понесённых за эти годы.
Домой мы вернулись только в два часа дня. А
через день полковник объявил, что завтра они уезжают к его новому месту службы.
Праздник для меня окончился, мне надо «переезжать» опять в общежитие
училища.
За эти два дня тётя Галя распродала всё, что
можно было продать, или раздала соседям. Мне подарила свою тёплую куртку, а
полковник дал мне ещё пару солдатского белья, новую гимнастёрку, хороший
солдатский нож, и пустой большой солдатский вещмешок, который почему-то называл
«сидором».
И вот 22 мая подошла грузовая машина, тётя
Галя со Светкой и Эдиком уселись в кабинке, Сашка, полковник и старшина, залезли
в кузов. Машина тронулась, унося моего друга и тётю Галю, которая стала мне как
родная мать, полковника и старшину.
Горькие слезы расставания застлали мне
глаза, и я долго махал им вслед, хотя машина давно уже скрылась в облаках пыли,
поднятой её колёсами. Я уложил в сидор свои немудрёные пожитки, пару банок
консервов, пустую бутылку из-под коньяка, три булки хлеба, которые дала мне тётя
Галя, куртку и отправился в училище, где за мной ещё числилась кровать, одеяло,
подушка и наволочка для матраса. Светочка подарила мне свою «думку», пуховую
крохотную подушку.
И я опять на своём месте в общежитии, где,
кроме меня, осталось ещё трое неказачат. Через день я сдал последний экзамен,
получил справку, что я на отлично окончил первый курс и переведён на второй курс
училища.
Нашёл завхоза, сдал ему числящееся за мной
училищное имущество, в библиотеку сдал учебники. Упросил завхоза принять на
хранение ненужные мне вещи, пообедал и, закинув за спину вещмешок, отправился
пешком домой. Дорогу я помнил, а то, что впереди меня ждёт дальняя дорога и
ночёвка в горах, меня не пугало: жизнь меня столько раз пугала, что я уже ничего
не боялся, и то, что я кругом был один, меня уже не страшило. Я уже научился всё
решать сам и надеяться только на свои силы.
Что ж, до свидания, училище! В добрый путь!
И я смело пошёл вперёд, рассчитывая встретить ночь перед входом в ущелье,
которое ведёт к перевалу.
До ущелья я не дошёл, свалила усталость. Я
снял тяжёлый сидор, достал тётину Галину тёплую куртку, от гор тянуло таким
холодом, что я вскоре уже порядочно замёрз. Пока шёл, этого холода я не ощущал,
а остановился и сразу же стал мёрзнуть. Я одел куртку, достал булку хлеба,
отрезал кусок подаренным полковником ножом, потом вскрыл консервную банку с
тушёнкой и с таким аппетитом стал есть, что не заметил, как съел полбулки хлеба
и полбанки тушёнки. Потом напился воды, которую я набрал, переходя речку
Копалку, ещё в начале моего пути домой. Похвалил себя ещё раз, что не поленился
взять с собой бутылку воды – за всю дорогу я не встретил ни одного ручейка, всё
давно пересохло от страшной жары и теперь эта пузатая бутылка из-под коньяка
была для меня драгоценной втройне и как память о полковнике, и как ёмкость с
водой, и просто как посуда, куда я ещё наберу воды, поднявшись на
перевал…
Проснулся я от тёплого солнечного луча,
который упёрся в моё лицо. Солнце только что взошло и я, не мешкая, уложил
аккуратно всё в вещмешок и тронулся в путь, ввысь по ущелью. Тропки почти не
было видно, она заросла весною, а сейчас искушённая летним зноем, она скрывала
её чахлой травкой, но угадать её ещё было можно. Чем дальше, тем круче
становился подъём, и идти было всё тяжелее и тяжелее, не хватало воздуха, а
скорее сил, вчерашняя усталость хоть и прошла, но видимо не полностью. Где-то
километров десять крутого подъёма я одолел. Вот и огромный камень, из-под
которого бьёт ключ ледяной воды. Я направился к камню, чтобы напиться и набрать
в бутылку воды, которой осталось не больше стакана. Только хотел наклониться,
как почувствовал леденящий взгляд, чьих-то глаз. Огромная чёрная гюрза
поднималась из травы, которая буйно росла вокруг ручейка. Я оцепенел, потом,
осторожно пятясь, отошёл от ручья. И, несолоно хлебавши, пошёл вверх по ущелью.
Пить уже не хотелось…
К обеду я осилил подъём почти на две трети
до перевала, а дальше тропинка всё круче и круче уходила вверх и упиралась в
голубеющую бездну неба. Оставалась самая трудная часть пути – с камня на камень
подниматься по крутому склону до перевала, а его даже не было видно из-за скал,
которые подпирали небо на недосягаемой вышине. Солнце сверху жжёт немилосердно,
от скал веет почти нестерпимым холодом, горная цепь Алатау сияет первозданной
белизной снежных вершин. И мне идти туда, где в Мареве вроде бы покачиваются эти
вершины. Они манят к себе, влекут своей неописуемой красотой, первозданным
покоем и тишиной.
Я сел на камень, чтобы хоть чуть отдышаться,
перевести дыхание, разреженный воздух не хотел при вдохе входить в грудь.
Звенело в ушах, всё плыло перед глазами. И ничего не хотелось, кроме того, чтобы
лечь и лежать-лежать, пока успокоится сердце, которому тесно в груди, и так
бешено бьётся, что вот-вот вырвется из тела… Я боялся потерять сознание. Кругом
ни души, ни шороха, ни звука. А внизу ужасная пустота, если поскользнуться и
упасть, то это верная гибель…
Отдышавшись, я кое-как поднялся с камня и
чуть ли не на четвереньках, на дрожащих ногах потихоньку пошёл вверх к перевалу.
Каждый шаг отдавался звоном в ушах. И чем дальше, тем подъём круче и круче. Как
же мы с мамой спускались оттуда?
Факт, что спускаться было немного легче, да
и были мы вдвоём, и не было так страшно. А сейчас я один и не спускаюсь, а
карабкаюсь, всё выше и выше по крутому склону ущелья, которое начинается от
перевала. Мысли о маме, о доме, о милых моих сестричках давали мне силы идти
вперёд и только вперёд. Всё чаще я останавливался и без сил опускался на камни,
чтобы унять бешено бьющееся сердце и отдышаться. А одышка была всё сильнее и
сильнее, унять её было почти невмоготу. Солнце всё ниже и ниже спускается к
горизонту, уже недалеко до перевала и у меня, видя это, как бы появилось второе
дыхание. Собрав последние силы, я устремился вперёд. Мне казалось, что я летел к
перевалу. Последние 300-400 метров я уже не шёл, а практически
полз.
Но вот и перевал. Подо мною уже темнеющая
бездна ущелья, по которому я шёл к перевалу. Надо мною голубое бездонное небо, в
котором парит орёл, он почти не шевелится, восходящие потоки воздуха держат его
надёжно и кажется, что он просто лежит, распластав огромные крылья. И вокруг
меня необъятный простор заснеженных вершин Алатау, чарующий красотой, которой
никогда нельзя налюбоваться. Как ни чудесен вид. Как ни хочется улечься прямо
здесь, на этом пятачке перевала, которым я не перестаю восхищаться, но дышать
нечем, от этого сердцу больно в груди и я начинаю спускаться с перевала,
прекрасно понимая, что там, внизу, легче будет дышать, да и пора подыскивать
себе место для ночлега.
А темнеет в горах очень быстро, почти
мгновенно. Через полчаса спуска под ногами уже практически ничего не видно. И
чтобы не сорваться в пропасть, я улёгся под огромным камнем, который лежал у
края тропинки, прижался к нему; но он был такой холодный, что даже куртка тёти
Гали не спасла меня от его леденящего дыхания. Пришлось отодвинуться, освободив
от камней место, где я решил провести всю ночь. О костре не могло быть и речи,
никакой растительности вокруг не было - только камни, камни, камни. Уснул я
беспокойным чутким сном, хотя никого и не боялся: змей в этих местах не было,
здесь слишком холодно даже летом. А если бы кто-то шёл или ехал верхом, то шаги
слышны издалека и я бы насторожился.
Проснулся на заре от собачьего холода, тело
била крупная дрожь, руки и ноги почти одеревенели. Кое-как поднялся, ноги никак
не слушаются, а спасение одно – идти и идти, несмотря ни на что: тем более спуск
– это не подъём в гору. С трудом закинул вещмешок на спину и как на костылях
начал свой путь. Но вот я уже и согрелся и солнышко светит мне в спину и мысли о
том, что сегодня я буду дома. Увижу сестричек и маму, по которым я страшно
соскучился, согревали меня сильнее раннего утреннего солнца. А ноги сами несли
меня всё быстрее и быстрее вперёд, домой.
Перехожу вброд горный ручей с чистой
ключевой водой. Вспомнил, что бутылка у меня пустая, набрал воды. А потом
решительно уселся на берегу ручья, развязал сидор, достал хлеб и полупустую
банку консервов и, прихлёбывая ледяной водой, съел остаток булки и полбанки
армейской тушёнки. Ну, теперь можно и далее двигаться, благо я теперь сыт и
каждый мой шаг будет приближать радость встречи с
родными…
Часа за два до захода солнца я поднялся на
гору, за которой была Калиновка. А вот и она, моя деревушка, три улицы которой
вытянулись вдоль двух неглубоких балок. Центральная улица начинается от горы,
упираясь в школу, которую построил мой отец вместе с жителями этой деревни, и
заканчивалась горой, через верх которой ушёл на фронт мой папка и все – все
мужчины и девушки Калиновки в июле – августе 1941
года…
А вот и наша хата. На улице ни души. Возле
нашей хаты вроде бы кто-то копошится, на взрослых не похоже, сильно маленькие,
наверное, мои сестрички. И я чуть не бегом начал спускаться с горы, потом
споткнулся, упал и покатился под гору, как мешок с чем-то тяжёлым. Потом
поднялся на четвереньки, выпрямился, закинул за плечи вещмешок и теперь, уже
стараясь быть солидным, вроде бы не спеша, направился по пустынной, заросшей
сорняками улице к родной хате, возле которой с увлечением что-то делали мои
сестрички: обе голые, загорелые до черноты, с льняными волосёнками на их
маленьких головушках.
Вот и наша хата, недавно помазанная глиной,
крыша и белые-белые стены, побелённые белой глиной, которую женщины добывали за
горой, откуда я только что пришёл, в глубокой яме, из которой и выбраться было
не так-то просто. Мама была чистюлей и не терпела никакого беспорядка в своём
жилище. И не случайно наша хата выделялась среди других обшарпанных хат, своей
ухоженностью и белизной. Вот я и рядом с сестричками. Они так увлечённо лепили
из пыли пирожки, что на меня и внимания не обратили. Сердце моё сжалось от
неуёмной жалости к ним и обиды, что они меня не видят и заняты более важными
делами. Я окликнул их. Старшенькая подняла головку и буркнула
сердито:
− А мамы дома нет, – и снова принялась
лепить пирожки из пыли.
− Тамара, это я твой
братик…
Та встала, отряхнула руки от пыли,
внимательно оглядывая меня, обошла кругом и
изрекла:
− Нет, ты не мой братик, у того штаны не
такие, а с заплатками.
Да и где ей было узнать меня в вытянувшемся,
худющем до прозрачности подростке в солдатской форме и в красных сапогах,
которые я нёс всю дорогу в вещмешке, и обул только тогда, когда увидел своё село
с горы. Обул для солидности. Парадной встречи не
получилось…
Я сгрёб обеих сестричек в охапку и понёс в
хату, где было прохладно и до боли всё родное и близкое. Пол мама, видно вчера,
помазала глиной, стены сияли белизной, а в доме ни единой знакомой мне вещи не
было – за эту зиму мама всё продала и променяла на отруби, чтобы хоть как-то
прокормить девчат. Ужасающая нищета глядела на меня из каждого угла моей родной
хаты. Даже на кровати ничего не было, только старое латаное – перелатаное одеяло
прикрывало проржавевшие пружины. Даже посуды никакой, кроме одной облупленной
металлической чашки, одной литой из олова ложки и ещё одной ложки без ручки.
Правда была ещё кружка, тоже облезлая с потрескавшейся
эмалью.
Я развязал вещмешок достал булку уже очень
чёрствого чёрного хлеба, отрезал по большому куску и дал сестричкам, которые
смотрели на него как на неведомое чудо, потом нюхали, закрывая глаза: как он
чудесно пах. О вкусе настоящего хлеба они давно забыли. Лободяников с отрубями и
тех они не ели. Страшная бедность и нищета давно царили в родной
хате.
Тогда я ножом вскрыл последнюю банку
консервов и положил несколько кусков твёрдого как дерево мяса в чашку. Девчонки
взяли по кусочку, понюхали и стали их лизать как неведомое лакомство. От жалости
слёзы брызнули у меня из глаз: я последние полгода хоть не досыта, но каждый
день ел хлеб, а они только нюхали и боятся откусить хотя бы маленькую
крошку.
Занятый сестричками я и не заметил, как
вошла мама, прислонилась, чтобы не упасть, к косяку и глазами, полными слёз,
молча смотрела на нас. Увидев её на улице, а не в хате, я бы не сразу признал в
этой поседевшей в свои 33 года почти старухе, в юбке из рогожи в бесчисленных
заплатах, выгоревшей на работе кофточке мою родную маму. Бросив нож на стол, я
кинулся к ней, обхватив обеими руками худущее, загорелое до черноты тело, и
разревелся, уткнувшись лицом в её грудь…
Потом мы долго сидели молча на кровати,
прижавшись друг к другу. А затем мама пошла на улицу, разожгла кураем маленькую
печурку и сварила суп из толчёной пшеницы, для запаха положила в него несколько
кусочков мяса из консервной банки и вначале накормила досыта девчонок, а потом
налила в чашку супу мне. Я уже более суток не ел ничего горячего и с жадностью
набросился на горячий суп. Но случайно взглянул на маму, и суп застрял у меня в
горле. Она стояла у стола, скрепив руки на груди, а глаза её, полные слез,
глядели на меня. Сколько горя и скорби, печали увидел я в них. Я решительно
встал и сказал:
− Садись, мама, рядом и будем, есть вместе,
один я этого делать не могу.
− Так нет второй
ложки.
− Ничего, я налью супа в
кружку.
Почти до утра мы проговорили с нею, я
рассказывал, как мне жилось в Копале, как шёл один домой, а она мне о своём
горьком вдовьем житье с двумя детьми на руках, как продала всё, чтобы хоть
как-то прокормить в этот тяжёлый голодный год, когда в селе перемёрло от
недоедания более половины населения. И
подшутила:
− Ну, теперь мы все вместе и жить будем,
думаю, будет нам легче, хоть душа не будет разрываться, как ты там один. Никуда
я тебя больше не пущу. Никуда. Никуда не отпущу – почти прокричала последние
слова.
Спорить я не стал, да я и сам был бы рад
никуда не уходить из дома, но мне страшно хотелось закончить педучилище, тем
более, что самое страшное я уже одолел; один, без мамы и сестричек в лютый холод
и ужасный голод я провёл вдали от семьи и успешно, с отличием закончил свой
первый учебный год в училище. Свой долг перед погибшим отцом я выполнял с
честью, значит надо, во что бы то ни стало закончить учёбу в училище и только
тогда я смогу по-настоящему помочь маме, и совесть моя перед отцом тоже будет
чиста: обещал отцу выучиться на учителя, значит
выучусь.
На другой день мама на работу не пошла, а
затеяла стирку: сняла с меня всё солдатское обмундирование, прокипятила,
уничтожив всех паразитов, от которых в училище избавиться, было очень сложно.
Затем дважды простирала в щёлоке, благо золы от курая было много. Всю войну
щёлок заменял нам мыло, о котором мы практически уже и забыли. Да и до войны
мыло было редким продуктом, так как на месте его не продавали, а в магазин
привозили случайно, да и стоило оно дорого по нашим сельским понятиям. Только
передовикам иногда вручали в виде премий по брусочку мыла в яркой бумажной
упаковке. Нюхали женщины всем звеном, а то и бригадой чудо-мыло, на которое
денег не было ни у кого, чтобы купить в магазине. И по страшному завидовали тем,
кому, его вручали…
Ну, а чтобы избавить голову от вшей, мама
подбрила мне волосы отцовской бритвой. Бритва была тупая, щербатая, ржавая; отец
её выбросил за ненадобностью ещё весной 41 года, а себе купил в Копале новую и
уже её с собой на фронт. Голова после бритья была страшной – вся в порезах,
царапинах. И целую неделю я боялся до неё дотронуться – где ни трону, везде
больно, зато никакой живности на голове, больше не
было…
К обеду моё обмундирование высохло, и я снял
с себя мамину юбку из рогожи и надел свою парадную солдатскую форму. А когда
поглядел на себя в осколок зеркала – ужаснулся, на меня оттуда глядело страшное
существо с голубыми большущими глазами, длинным носом, огромной лысой головой, и
оттопыренными как лопухи ушами.
Живой скелет, да и только. Голова на длинной
тощей шее торчала из воротника солдатской гимнастёрки, как кочан капусты. На
себя в училище я почти никогда не глядел в зеркало, да его и не было в училище
нигде, кроме учительской. Ну, а туда нам ход был закрыт, да никто туда и не
стремился. Из-за страшного недоедания мы рады были все перемены почти не
двигаться, сидеть на нагретых своим телом стульях в классной
комнате.
Сестрички ходили вокруг меня и с
нескрываемым восторгом разглядывали моё солдатское обмундирование, такой
шикарнейшей одежды ни у кого в деревни не было. Мама сидела на кровати и тоже
неотрывно смотрела на меня, я на неё, и никто не заметил, как в комнату неслышно
вошла цыганка, а за нею двое малюсеньких цыганят, которые вцепились в её юбку,
длиннющую до самых пят и до невероятности широченной. Чудом она держалась на
бёдрах этой до синевы худющей женщины. Не увидев в святом углу иконы, она,
просто глядя в этот угол, перекрестилась и еле слышно попросила
милостыню.
− Что же я тебе дам, горемычная ты моя?
Видишь, в доме ничего нет – все продали, чтобы хоть как-то продержаться зиму и
весну. Мужа убили на фронте, а я одна с тремя детьми на руках и чудом ещё
жива.
Цыганка прямо у порога упала в обморок,
цыганята завопили так, что мама совсем растерялась. Кое-как она привела женщину
в чувство, усадила на стул у стола, вылила остатки супа из толчёной пшеницы в
чашку, вложила ей в руку единственную нашу ложку. Цыганка сама ничего есть не
стала, а поочерёдно совала ложку с супом своим деткам, пока можно было хоть
что-то зачерпнуть из чашки. Потом пальцем тщательно вытерла стенки с донышка
чашки, облизнула палец.
− Спасибо, хозяюшка, спасла моих крошек от
голодной смерти, а я уж продержусь, как-нибудь продержусь и дальше. Обострённое
чувство голода подсказывало цыганке, что кроме съеденного её детьми супа в хате
есть и хлеб. И она предложила:
− Давай я тебе погадаю на твоего мужа, чует
моя душа, что он не убит, а живой.
− Погадай – выдохнула мама, а сама
ухватилась за косяк двери, чтобы не упасть. Кровь отхлынула от её лица, и только
глаза горели лихорадочным огнём.
– На живого человека надо гадать на куске
хлеба затараторила цыганка, неотрывно глядя в глаза моей мамы. Мама как
заколдованная подошла к печке, сняла мой вещевой мешок, достала оставшуюся булку
чёрствого хлеба и пошла с нею за ножом, чтобы отрезать кусок от
булки.
− Ой, касатушка, не делай этого, это великий
грех, – и она вырвала эту булку из рук мамы и стала оплёвывать булку со всех
сторон. Потом выдернула из-за пояса большой нож, сделала большую дырку
посередине булки, наплевала в дырку, перекрестила её несколько раз, что-то,
приговаривая по-цыгански. Затем положила булку на стол, рядом положила свою
тощую сумку, развязала её, достала горсть вроде бы соли и страшным голосом
обратившись к маме произнесла:
− Смотри, красавица моя, смотри! Я сейчас в
эту дырку на булке насыплю соли, а ты смотри и крестись! И если муж твой живой,
то из дырки этой пойдёт дым. А ты крестись и близко не подходи! Не
подходи!!!
Цыганка ещё несколько раз плюнула в дырку,
затем посыпала солью эту дырку, и оттуда повалил дым. Мама замертво рухнула на
пол, цыганка проворно затолкала дымящуюся булку в свою сумку, ухватила меньшего
цыганёнка за руку и мигом испарилась из хаты. Я бросился к маме, она как мёртвая
лежала на полу. Как я её ни тормошил, она в себя не приходила. Сестрички
разревелись, а я не знал, что мне дальше делать. Наконец догадался зачерпнуть
кружку воды из ведра, набрав в рот, и опрыскал лицо мамы. Она вроде вздрогнула.
Я ещё раз опрыскал ей лицо и нечаянно затылок. Мама застонала и попыталась
встать с пола. Я помог ей сесть на кровать, потом уложил её и цыкнул на
сестричек, чтобы они замолкли. Те продолжали реветь и держали маму обе – одна за
юбку, другая за руку. Кое-как сестрички успокоились, но долго ещё всхлипывали, а
мама, почти не дыша, лежала на кровати. Щёки её чуть-чуть порозовели, и я сел
рядом с нею, взял за руку и стал её гладить. И вдруг услышал её пульс, что меня
напугало и обрадовало несказанно – пульс был
ровным.
Мама забылась тяжёлым нервным сном, часто
вздрагивая, но глаз не открывала. А я сидел не шевелясь, боялся потревожить её.
Сколько времени прошло в этой гнетущей тишине – я не знаю. Но вот мама
пошевелилась и открыла глаза.
− Что со мною и где я? – спросила
она.
− Ты дома, а мы все трое рядом с тобой, –
успокоил я её и рассказал ей подробно, что только что произошло в нашей
хате.
Мама медленно приподняла голову, я помог ей
сесть, она обхватила голову руками и, покачиваясь, начала плакать. Я её не
трогал, я уже знал из опыта своего детства, что если человек плачет, то мешать
ему не надо, со слезами уйдёт часть горя. Плачущего просто надо покрепче прижать
к своему сердцу и этим облегчить его страдания. Я обнял маму, покрепче прижался
к ней и молча тоже заплакал, слезы градом катились из моих глаз, но я не замечал
их…
Подошла Тамарка, подержать меня за руку и
выдала:
− Ну, рёвы – коровы, хватит нюни распускать,
вот уже и солнышко садится, Людка есть просит, а в чугунке
пусто-пусто…
Мама с трудом встала, подошла к печке,
набрала кружку пшеницы и пошла, готовить на ужин похлёбку из толчёной пшеницы:
кружка в четверть литра была щедрой меркой для ужина на четверых едоков. Что
хлеба уже не было, цыганка оплевала всю булку и унесла с собой, мама помнила, но
не сердилась на гадалку, у той тоже были голодные детки, а главное, она
нагадала, что папка наш живой. Живой! И это
главное…